Темпориум. Антология темпоральной фантастики
Шрифт:
– Даже если начальство? – улыбаясь, спросил я.
– Проклятые чинуши, – усмехнулся он. – Нельзя позволять им верить в твое согласие. Ты никогда ни с кем не должен быть согласен.
– Папа, ты ведь совсем не пьяный.
– Нет, сынок.
– Почему ты никогда не пьянеешь?
Он не задумался.
– Пьянеют, потому что уходят. Мне некуда уходить – я… всегда.
Я давно уже понял, что не думать о маме он просто не мог. Она была для него как воздух. Он с этим смирился и, кажется, уже почти не страдал. А может, боль стала слишком привычна.
– У меня будет так же?
Он помолчал,
– Очевидно, у тебя всё будет так же, как у меня.
Лучи восходящего солнца, истаивающие розовым, уже почти что желтые, освещали его покрывающееся свежей щетиной лицо. Он казался задумчиво-отрешенным, словно памятник в сквере, свободный от всех проблем, не обращающий внимания на семенящих голубей и детей.
– Пап, я влюбился.
Он растянулся на полу, раскидывая руки, отодвигаясь и одновременно становясь ближе во сто крат. Лицо его трещиной расколола улыбка, выразительная и глубокая.
– Влюбился, – негромко повторил он, и щеки его горели, как от жары.
– В девочку из соседнего двора, папа. Откуда была наша мама. Я думал, там давно уже никто не живет. Ее зовут…
– Света?
– Как ты узнал? – Я не слишком удивился, заранее зная ответ на вопрос.
– Как обычно, – не пожимая плечами, ответил он, кивая потолку. – Ты не мог влюбиться не в Свету.
Готическая семейная тайна дохнула дымом в лицо.
– Она моя двоюродная сестра? – с почти сериальным надрывом спросил я, предчувствуя худшее.
– Нет, – лениво ответил папа, – хотя, возможно, так было бы лучше. Ты уверен, что любишь ее?
– Почему нет? – От этого вопроса я дернулся, как от шлепка.
– Что ты чувствуешь?
– Не знаю, – ответил я неуверенно. – Всё так… насквозь! Мир вертится. Вокруг столько счастья. Пап, это вправду любовь?
– Не знаю, – внезапно довольный ответил он. В первый раз за всю жизнь говоря эти два простых и совершенно, совершенно диких слова! – Любовь не бывает одинакова. Тебе всего тринадцать лет. Трудно любить в тринадцать, ты даже не понимаешь, что с этим делать и как.
– Как? Что?
– Возьми ее за руку, посмотри в глаза. Никто не ждет от вас поцелуев сейчас или чего-то большего.
Он угадал мои мысли. Снова. Я открыл рот, закрыл его, затем снова открыл, но главный вопрос задать не успел. Он перевернулся на живот и размеренно заговорил, подперев щеки руками, рассеянно взирая на восход.
– Ты должен понять, что всё это значит – для мира, для нее и для тебя. Для чего это, к чему ведет. Какой может быть свадьба, сколько у вас может появиться детей. Каким окажется ваш дом, куда вы поедете отдыхать, что сможете делать вместе десять, пятнадцать лет спустя. Как заживете в старости, – он перевел дух, но продолжал, вводя меня в оцепенение, бросая в дрожь неудержимой истинностью каждого из сказанных слов, тем познанием, которое я искал слепым щенком. Опыт, который я бы накапливал лет пятьсот, он раскрывал передо мной, высказывая просто и ясно, как будто отсчитывая сдачу продавцу. – Ты должен стать ее водителем, и вести ее туда, куда она сама побоится идти. Должен суметь стать ведомым, чтобы отправиться вслед за ней, куда ей захочется тебя повести. Должен научиться завоевывать и уступать, владеть и подчиняться,
– Папа, – спросил я в полном молчании, разлепляя сухие губы и сжимая его руку своей, – что всё это значит?..
– Расскажи ей всё и спроси ее. Послушай, что она скажет. Просто действуй и смотри. Всё разрешится само… Если это любовь.
– Так что же мне делать? Как узнать?!
– Заведи дневник, – посоветовал он.
Жизнь моя понеслась свежим ветром, буланым конем, скачущим по бескрайним, золотистым полям, напоенным ароматами расцветающих трав. Счастье не до конца осознанной любви пронизывало каждый шаг. Не встречаясь с девочкой ни разу, я целую неделю видел и слышал ее каждый миг.
Дневник мой венчали угловатые, обрывочные фразы, вроде «Вспоминал Свету. Какая она красивая. Люблю ее». По большому счету я не знал, о чем писать. Фантазии сменялись четким изложением действительности, галопом неслись мелкие события, среди которых идеи и мысли путались, возникали друг из друга и не особенно заботили автора – просто ложились на бумагу немым свидетельством.
Потом наступило воскресное утро, которым мы встретились во второй раз.
Уже со второго дня после знакомства я весь извелся.
– Пап, я хочу к ней пойти.
– Сегодня? – Он достал из кармана смартфон, сверился со своим рабочим приложением, с каким-то графиком-календарем, и отрицательно покачал головой. – Нет, сегодня не получится. – А затем обыденным тоном сказал фразу, от которой волосы у меня едва не встали дыбом. – Наш дом окружен невидимым силовым полем, сегодня стагнация, и выйти за пределы зоны значит… риск.
– Какой зоны? – медленно, внятно спросил я.
Папа не мог мне врать. Это было сутью нашей жизни. Но сейчас, я был уверен, он хотел бы соврать или хотя бы смолчать.
– Одним словом, – поморщившись, сказал он, – это можно назвать аномальной зоной четырехмерности. Граница подвижна, обладает нестабильными флуктуациями, но общий график имеется, мы с Евгением Палычем всё рассчитали еще лет восемь назад.
– Мы живем на какой-то аномальной зоне, и ты мне ни разу ничего не сказал? – Уже не помню, когда в последний раз я бывал так изумлен.
– Ты еще многого не знаешь, Сережа, – пожал плечами отец, как будто не обсуждалось ничего особенно важного. – Я веду серьезную научную работу. Между прочим, засекреченную. Как-нибудь во всем разберешься, пока еще рано… Через четыре дня открывается устойчивый канал, и тебе ничего не сможет помешать. Жди. Сегодня всё равно ничего не получится.
Секунду я соображал. Затем, принимая сказанное на веру, просто спросил:
– А если она захочет прийти сюда?
– Она не сможет, – папа помотал головой. – Ее способности сильные, но всё время угасают. Лет с шестнадцати она вообще не сможет переходить границы поля. Просто перестанет замечать его.
– Что всё это значит? – Кажется, отныне это мой любимый вопрос.
– Значит, что она всю неделю может пытаться встретиться с тобой, но не сможет перелезть через забор, – по-философски меланхолично ответил отец.