Тени исчезают в полдень
Шрифт:
Немногие поняли тогда, о каком злат-камне речь вела Марья. И в артель немногие вступили. Возле Марьи жались больше батраки да разная голытьба, с которыми партизанила она.
В двадцатом году это, кажись, было. Ну да, в двадцатом. Известное дело – распахали землю с весны да засеяли. Никогда столько не засевали еще земли, как в тот год. Филька Меньшиков все ходил по деревне, все шипел: «Теперь с голодухи так жрать начнут, что начисто изойдут… этим самым… Сортиров не наставишь». И не только шипел он, паразит, а и паскудил исподтишка. Дочку ее, мою дочку, в колодец кто-то столкнул вскорости. Иду я ночью по
Диво еще, как не захлебнулась девчонка. Должно быть, выступ какой-то на срубе был или выемка от гнили образовалась, а она зацепилась за нее, удержалась на воде. Схватил ее тельце, холодное, как у покойника, и закричал…
Как вытащили нас – не помню. Две недели девчонка в горячке металась, потом оживать начала. Поседела Марья за эти две недели.
Я все это время жил у Марьи. Ходил за дочкой и за ней… Когда выздоровела девочка, Марья спросила:
«А ты-то как у меня в доме оказался?»
Ну что ж, известно, горе и память и рассудок отшибает.
Рассказал ей все и говорю:
«Как хошь, а остаюсь у тебя. На руках буду носить вас обеих».
Покачала головой, а сказать так сказала:
«Не пользуйся, Анисим, бабьим горем. Приходи через полмесяца. Я маленько одумаюсь…»
Встретил Филька меня раз, поинтересовался:
«Стало быть, все у Марьи бьешься? У них там баб, говорят, сообща пользуют. Так ты хоть с краешку…»
Первым делом я хотел его в землю вбить по самые раскисшие губы. А потом вдруг меня самого продолбануло от головы до пят.
«Постой, – говорю. – Да не ты ли… Марьину дочку в колодец?»
«Кхе… Про то знает Бог да, может, поп… если кто покаялся, – усмехнулся Филька. – Если бы и утонула, невелика потеря. У них теперь артельное производство, быстро новых народят».
Выдернул я кол из плетня. Быть бы Фильке покойником тем же моментом, да… Марья подошла и вынула у меня из рук тяжелую палку. И никто никому слова не сказал, разошлись мы в разные стороны.
А через полмесяца явился я к Марье за приговором. Она посадила меня за стол, чаем стала поить.
«Все я передумала, Анисим, на много рядов. Любила тебя я сам знаешь как. Цепная собака от злости задыхается, а я так от любви… Но высохло все во мне, как вода в речке. Я еще раз перерыла весь сухой песок, – может, думаю, где мочажинка присыпана, может, где хоть влажный чуточку песок этот… Нет. И не знаю, со слезами ли вытекла эта любовь там, в лесу, под Петров день, медведь ли ее сломал… А может, ушла она, как вода сквозь песок, чтоб не быть купленной за твою мельницу…»
Встала Марья, взяла дочку на руки, прижала ее к груди. И прошептала:
«Как ты не мог понять тогда – любовь не продается, не покупается! И силой не возьмешь ее. Она даром отдается».
«Я еще подожду, Марья… Может, позже…» – взмолился я.
«Жди. Только вряд ли. Ведь и так два раза уже перерывала песок я. А
… И вдруг старик заплакал, нисколько не стесняясь своих слез. Из его мутных глаз выкатывались одна за другой прозрачные, кристально чистые слезинки. И чистота их казалась Петру Ивановичу странной, необычной. Ведь из этих старческих глаз, думалось почему-то ему, и слезы должны были течь такие же старческие, мутноватые.
Но тут же он подумал, что слезы человеческие всегда, видимо, чистые, прозрачные, как родниковая водичка, потому что на них расходуется то лучшее и светлое, что есть в человеке.
Он тоже проглотил тяжелый комок.
А старик вытер согнутым пальцем глаза и продолжал:
– Вышел я от Марьи – и солнца не вижу. Что делать? Пить, как пил? Марья на прощанье мне совет дала: устраивай, мол, жизнь все-таки свою как-нибудь, в артель обязательно вступай. Я ведь еще единоличник был. Почему? А черт его знает. Чего скрывать – с колчаковцами пил и с партизанами пил. Не знаю, почто не прихлопнули меня те или другие. Или рукой махнули – пьяница, мол, беспросыпный. Вишь, как бывает в судьбе.
Приплелся я от Марьи домой, налил полный стакан водки, подержал в руке… И швырнул под порог. И бутылку швырнул. Да так, что жалобный стекольный звон дня четыре в ушах стоял…
На пятый день пришел в себя. Пришел от мысли: ведь Филька Меньшиков не остановится, порешит где нибудь Марью, беречь надо ее…
И стал я беречь ее. За каждым шагом ее следил, знал, когда она встает, куда едет по артельным делам, когда ляжет вечером спать и куда в первую очередь утром пойдет. Все я знал. Да не уберег…
Глаза Анисима снова повлажнели, и он торопливо махнул рукой:
– Я говорил – хмель-то в голову рассказчика ударит… Ты уж прости, не могу больше…
– Дальнейшее я вроде знаю… Рассказывал как-то Захар. Спасибо, Анисим Семенович.
– Вот такая она и была, Марья… На другую весну посадил я маленький осокорек на ее могилке. Расселина там большая, глубокая. Примется, думаю. И принялся. Я все боялся, что ветер либо ребятишки поломают. Да нет, от ветра стебелечек тряпочкой привязал к колышку, а ходить туда не то что дети – взрослые боялись в ту пору. Один Захарка похаживал только…
Анисим задумался, будто припоминая, все ли рассказал, не пропустил ли чего. И закончил:
– Вот так… А ты сам уж сообрази, что тут про нее, что про меня. Про меня-то можно и откинуть, а про Марью запомни… Ну ладно, побегу, гляну, как коровешки там…
Анисим стал убирать со стола посуду. Петр Иванович сидел молчаливый, задумчивый.
– Прости, Анисим Семенович, а Марью-то кто… Филька?
Старик звякнул посудой, присел на прежнее место, уперся кулаком в щеку.
– Кто же еще… Марья растрясла его в том же году. Тогда еще о раскулачивании речи по окрестным деревням не вели, из одежки вываливали лишь тех, кто с колчаковцами водился да больно уж воду мутил. Филька не только мутил – обрезишками баловался. И потом – догадалась она, должно, кто дочку ее в колодец… И не стерпела. Что же, человек. Собрала своих партизан бывших да подстригла его под гребенку. Потом-то говорили – незаконно, мол, самопроизвол… Да сделано было дело. И Марьи уже самой на свете не было. Он, Филька, ее…