Терпеливый снайпер
Шрифт:
– Чем плохо презрение как основа творчества?
Он сказал это холодно. Потом нырнул в нишу и вернулся, держа в каждой руке по баллончику.
– Ты что же, веришь, будто террорист любит человечество, за которое якобы сражается? И убивает людей, чтобы их спасти?
Он наносил краски двумя руками одновременно. Да, вот оно, подумала я. То, что он произнес только что. Дал наилучшее определение себя.
– Мы не заслуживаем выживания… – Он остановился, чтобы полюбоваться эффектом, который произвели эти слова, и
– Терпеливый снайпер.
– Именно так, – повторил он, словно не замечая моей горькой насмешки. – Но некоторое время назад терпение у меня лопнуло.
– И все эти погибшие…
– Ты достала меня, Лекс. Достала со своими погибшими… Это была часть интервенции. Погибшие превращали ее в нечто серьезное. И настоящее.
Я оторвалась от работы и взглянула на него. Потом почувствовала у своих ног какое-то копошение. Крыса. Преодолев дрожь омерзения, я отшвырнула ее носком.
– То есть, убийство – то же, что искусство. Ты это хочешь сказать?
– Никто не говорит про убийство! Полегче на поворотах! Я никого не убивал. Это совсем не одно и то же. Я всего лишь намечаю контур абсурда. А заполняют его краской другие – и за свой счет.
Он жестом приказал мне вернуться к работе, и я повиновалась.
– Я даю им славу, – сказал Снайпер спустя несколько секунд, когда слышалось только шипение краски. – Даю по утрам свежий запах напалма. Даю…
– Тридцать секунд над Токио?
– Именно так, – в третий раз сказал он. – Они переживают острые ощущения. Оттого, что чуют опасность. Оттого, что идут туда, где могут погибнуть, – и знают это. Встречают смерть достойно. Ответственно, я бы сказал.
– Отрешенно?
Это определение ему, судя по всему, не понравилось.
– Не только, – жестко ответил он. – Они ведь не только расписывали стены. Ты же на себе испытала, что это такое… Проникать… Сражаться… Прятаться и чувствовать, как бьется сердце, когда все ближе шаги тех, кто тебя ищет. Многие были обязаны этими ощущениями мне.
– А потом они погибали.
– Кое-кто погибал. Но все мы умрем. Рано или поздно. А эти что – намеревались жить вечно?
– А такими понятиями, как «жалость» или «не виноваты ни в чем», ты в свое время не обзавелся?
– Невиноватых в мире нет. Да и они были уже не дети.
Раздался нарастающий грохот, который опережал свет фар. На этот раз поезд шел с противоположной стороны. Но мы все равно юркнули в наше убежище. Состав, гремя, умчался и скрылся за изгибом тоннеля.
– А что касается жалости, с чего бы мне их жалеть? – снова заговорил Снайпер, когда мы взялись за работу. – Я помогаю Вселенной проверять ее правила – вот и все, что я делаю.
– Это и есть искусство?
– Разумеется. Единственно возможное. Постоянная бомбежка объектами, призванными манипулировать зрителем, стирает грань между подлинным и поддельным… То, что делаю я, возвращает ощущение реальности со всем ее трагизмом.
– Я только нигде тут не вижу слова «культура».
– Культура? Это просто еще одно определение проституции?
Краска в баллончике кончилась, и Снайпер протянул мне другой. Я принялась раскрашивать букву «r».
– Современное искусство не имеет отношения к культуре. Это всего лишь социальная мода, – изрек он, наблюдая за мной. – Это колоссальная ложь, фикция для привилегированных миллионеров и для дураков, а часто и для привилегированных дураков-миллионеров. Это – коммерция и абсолютная фальшивка.
– Стало быть, облагородить его может только опасность? Так?
– Не опасность, а трагедия. Но – да: только она придает искусству достоинство. Заставляет его платить за то, что не оплатишь деньгами. За то, что не может быть оценено традиционной критикой, выставлено в галереях или музеях. То, что никто никогда не сможет себе присвоить, – ужас жизни. Неумолимость ее правил. Вот это и придает ему достоинство… И произведения этого сорта не солгут никогда.
Глаза его из-под низко надвинутого капюшона, оставлявшего лицо в тени, смотрели на меня пристально.
– И что же – идиотская мазня, выполненная в студии, – это искусство, а то, что делают эти ребята, которые рискуют жизнью, – нет? – продолжал он. – Очень дерьмово устроено, что официальная инсталляция будет считаться искусством, а неофициальная – не будет. Кто считает-то? Кто будет решать? Власти? Публика? Критики?
Я почувствовала, как гнев кольнул меня. Заполнила контур последней буквы и обернулась к Снайперу:
– Хочешь сказать, на этой войне в плен не берут?
Он расхохотался мне в лицо:
– Ты соображаешь, Лекс. Хорошо соображаешь. И потому сегодня ночью ты здесь. И определение дала верное. Есть райтеры, которые возвращаются домой и пялятся в ящик или слушают музыку, очень довольные тем, что они сделали за день. А я возвращаюсь домой и думаю, как их всех вздрючить снова. И я не стараюсь сделать мир лучше. Потому что знаю – любой другой будет еще хуже. Вот он – мой мир, и на него я нападаю. Я не стремлюсь устранить противоречия нашего времени. Я это самое время хочу уничтожить.
Он отошел к своему рюкзаку и вернулся, неся очередные баллончики. Крупные, яркие, красные, обведенные синими тенями буквы его подписи были дописаны. Оставалось дорисовать значок оптического прицела. Должно быть, подумала я, здорово будет смотреться на этом изгибе тоннеля, в свете фар головного вагона. В поле зрения машиниста граффити останется надолго, да и пассажиры будут потрясены, увидев на стене тоннеля эту сочащуюся алой кровью рану.
– Хочу тебе рассказать одну историю, – решилась я. – О том, что меня сюда привело.