Тибетское Евангелие
Шрифт:
И не волк вышел навстречу ему из-за ревущих под ветром, гнущихся могучих, черных кедров, а тоненькая, похожая на девочку музыкантша, та органистка по имени Лидия, что выдернула его жизнь из смерти, как тугой органный штифт.
Музыкантша Лидия протянула к нему белые тонкие руки, они по локоть высовывались из темно-синего, блестящего, расшитого серебряной нитью длинного платья. Ножку на снегу из-под подола выставила. И — раз! — подол откинула. Увидел нагие ноги. Черную сетку колготок увидел. Розовые, под черным, раковины колен. Лидия, пошатываясь на концертных каблуках, близко подошла, дохнула ему в изумленное лицо духами, потом, помадой, свежим запахом юной цветочной плоти.
— Я и ты — одно, — сказала органистка, слизывая
В каждой зеркальной ладони он, Исса, отразился.
Из правой ладони глядел на него мужчина; из левой — женщина.
Раздвинулись женские русалочьи ноги, и он вошел в лоно, и руки втекли в ее руки, и живот лег в живот, как монета в копилку.
И глубоко, до дна слабых старых легких, вдохнул Исса музыку, первую бурю свою.
И пьяным, отчаянным стал.
ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ОТЧАЯНИЕ
Восстали стволы кедров до неба.
Небо опрокидывало синие, густо-шерстяные тучи на дрожащую землю, на острые, выпяченные вперед, к лаково-блесткой, сизо-черной воде ножи и рубила утесов и скал. Небо выворачивалось наизнанку, с испода сверкали бесстыдные, больно горящие звезды, алые и бирюзовые, сусально-золотые и хлестко-алмазные, их было так много, что сито людского разума не вместило бы изобильного зерна! Заслонялись катышки света безумьем мчащихся туч. С зенита слышался густой и страшный голос ветра, он становился все громче, вот уже ветер кричал, вот уж ветер надсадно орал, и сыпались из прорех между туч крупные ягоды звезд, сыпались вниз, в маслено-тяжелую, густую волну.
Волна вставала под ветром. Так женщина встает с ложа навстречу мужчине, чтоб сильнее, жесточе обнял ее.
Гудел ветер в кедраче. Попрятались в дупла соболя. Птицы забились в снега и дрожали под снегом, удивленно умирая, слегка вздрагивая синими, алыми крыльями.
Жестокий, необоримый ветер прилетел из далекой земли Чу, и назывался он здесь, на безлюдном, покрытом агатом чистейшего льда берегу — Култук; и, налетая из Чу, ветер шел всегда, так века назад повелось, взмахивая кривой саблей монгольского воина, вдоль берега, от скалы до скалы, и людей, кого Култук заставал на берегу Озера, несчастных, не успевших спрятаться от погибели, прокалывал насквозь мощной пикой — и так застывали на морозе, со свистящим ветром в груди, с черным флагом ветра в ледяных руках, в позах вполне живых: кто складывал руки рупором у рта, зовя на помощь, кто поднимал руки к небу, грозя и проклиная его, кто прижимал руки к сердцу, то ли грея их последним дыханьем, то ли молясь последней молитвой.
А звезды вместе с Култуком железным колесом катились по сумасшедшему небу из запредельной, доступной лишь взору Синего Бурхана страны Фу.
В стране Фу жили счастливые люди. Они никогда не подвергались отчаянью. «Фу» означало «счастье» на забытом, почти бессловесном языке.
Язык жителей страны Фу плавно перетекал в музыку, и получалось, что люди страны Фу разговаривали музыкой, сами того не зная.
А люди, жившие на берегу огромного прозрачного, как монгольский аквамарин, синего Озера, полного рыбы и нерпы, говорили грубыми и крепкими словами. И можно было быстро, без труда выучить язык местного люда: махорка да снасти, рыбалка да лодка, водка да омуль, брусника моченая да девка крученая, язви ее, да спички в кармане, да голомянка в море-окияне, да бутылку в море утопил, да бабу свою нынче побил! а потом сызнова полюбил… — вот и весь сказ.
Гудите, кедры! Ярись, Култук! Ты сегодня царь. Сыпь острой, ножевой звездной крупой в голое человечье лицо!
А, да тут, на берегу, в виду огромных, как спины старых нерп-матерей, сизых под бешеной Луною, тяжелых как чугун волн — никого нет?!
«Не-е-е-е-ет… Не-е-е-е-ет…» — выл волк-ветер, царь-волк.
Нет! Есть!
Вон он! Хоронится за лодкой! В три погибели скрючился! На корточки присел! К земле приник!
Дрожит! Боится…
Дуй, Култук, сбивай с ног мощное дерево! Ты — сильнее всех! Ты — сильнее жизни, рассыпанной звездами по черной зиме, и сильнее смерти, смеющейся лунными зубами с черной, шипящей морозом небесной сковородки! Ты — сама смерть! Нет тебе преград! Дуй и гуди, слышу твое завыванье! Срывай шапку с человечка, с малютки, со старца, что жмется к ребру черной просмоленной ветхой лодчонки: пусть серые, серебряные власы его под ветром дыбом воздымутся! Пусть увидит он черный посмертный небосвод в лицо!
Пусть заплачет от радости, что ветер, ветер чистый, сильный, могучий его обнял напоследок!
Верти его за шкирку! Пусть посучит корявыми ногами под зипуном! Пусть заорет: «Спасите! Помогите!»
…помоги, Господи… спаси… сохрани… Бурхан-Байкал, спаси-помоги-сохрани-упрячь-укрой…
…нет норы! Нет укрытья! Под лодку, дурак, полезай!
Гуд. Гул. Горе небу и миру. Золотом звезд слезы сыплют с небес за шиворот, в скуластую рожу, в кулак. Култук дал мне в морду кулаком, а я — дать сдачи не могу! Ибо Култук сильнее меня! Ибо Бурхан сильнее меня!
Кедры воют, как волки. Волки дрожат, как побитые бабы в разодранных ногтями подушках, и снежные перья устилают пол избы, мерзлую землю, береговую, в сизой шерсти инея, гальку. Берег, берег дрожит и плывет под ногами. Вот он, последний мира день! Вот гибель мира! Не война. Не на— сланье лютых болезней. Не обман и предательство. Не вы— рожденье.
А этот бесконечно идущий с северо-востока, гудящий, губящий ветер лишь.
И встал человечек, трясясь, как в пляске на пирушке, и вымахнул вперед обмороженными руками, и перевернул лодку, и волосенки поднялись серебряным, жалким огнем к железным звездам, заплясали, задергались на ветру, туда-сюда, ну чисто белые пламена свечек в сельской деревянной церквушке, что свернулась желтою рысью меж кедров и пихт здесь, за ближней скалой, — собирая последние силы, вцепился в китовый черный смоляной бок лодки, перекатил лодку набок, а потом и кверху днищем перевернул — и, кряхтя от натуги, спиной, плечом ее приподнимая, полез под нее, думая меховыми, рваными, дымными обрывками мыслей: вот уж тут Култук меня не настигнет, тут-то я и схоронюсь, и бурю пережду, и упокоюсь.
Замерзну. Согреюсь. Музыку смерти — из-под черной перевернутой лодки — услышу.
Мир мой перевернулся. Я его сам перевернул. Я — перевертыш. Я — уже не я. Я — соболь, под музыку бури спящий в дупле. Я — сойка, ветром подстреленная. Я звезда, и падаю я на землю, и падаю в Озеро, в живую ледяную синь его, и все упасть не могу.
И восстали с небес до земли огромные, как мраморные и золотые столбы, торосы ночного страшного Сиянья. Торосы развернули сначала белые чистые больничные простыни белого потустороннего света, потом — внезапно — яркие до безумья, сладкие леденцы павлиньих царских хвостов; и Сиянье стало играть и кувыркаться в обезумевшем дегтярном небе, прыгали и танцевали рыбы Сиянья, катались и валялись и кусали друг друга звери Сиянья, порхали и били крыльями птицы Сиянья, и вдруг вся всемирная пляска дышащего и живого застывала последним, остро звенящим льдом! Вставало в полный рост Сиянье, глядело на мертвую землю свою.
И восстали от земли до небес мощные, красные, густозолотые стволы раскидистых кедров; и ветер налетел, стал гнуть кедры и ломать, а они не давались, сопротивлялись неизбежной смерти. И радостью последней гудел Култук. И последним восторгом наливались стволы стариков-кедров и колючие руки их: хватали иглы серебряный воздух, прокалывали ночь, ласкали последней лаской белое лицо смерти.
И человечек, схоронившийся под рыбачьей лодкой, дрожал, оглаживая деревянными пальцами лицо, царапая стальными ногтями жестяные щеки, и думал: я не умер, я еще не умер, я живу еще, живу.