Тихий пост
Шрифт:
Ребята потихоньку покинули свое место за торосом и двинулись к посту.
Чупахин шел и тихо улыбался. Просветленное лицо его стало даже красивым. Он вспомнил, как работал конюхом в колхозе, вспомнил родимую деревню, привольно раскинутую на крутом берегу Иртыша. И так потянуло его домой, к реке, к поскотине, где взбрыкивают по весне глупые и добрые телята, откуда виден синий простор прииртышских степей. Если пойти из деревни по течению реки, то в километре будет колхозная ферма. Стоит она в березняке, и с дороги за деревьями не сразу ее увидишь. Там работала доярка Глаша, румяная, крепкая девка с длинной рыжей косой и зелеными глазами. Туда приходил конюх Васька Чупахин. И когда видел Глашу, язык у него отнимался. Он угонял табун в поле, лежал в ромашках, и сердце сосала тоска,
И теперь шел по тундре на лыжах и с грустью улыбался старшина Чупахин тому далекому и смешному пареньку Ваське Чупахину. Давно это было! Нет, недавно, всего три года назад. А кажется, век прошел. Давно, в самом начале войны, пришла похоронка на Семку Ожогина, давно уже родила Глаша дочку, поди, уж и бегает теперь девочка. Давно и самого Чупахина забрали служить, и вот уже три года, как он здесь, в Заполярье. Давно было это, а сердце ноет, не забывает теплых июльских вечеров на берегу Иртыша, хмельного запаха сенокосной поры. Деревня теперь, поди, совсем пустая. Всех парней позабирали на войну. Мать пишет: похоронки, почитай, в каждую избу пришли. Тихо стало, ни гармошки, ни балалайки не слыхать над рекой. Глянуть бы глазком на родимую деревню, пройтись бы по улице, поросшей травкой-муравкой, выйти на крутояр Иртыша, поглядеть в зареченские синие дали да послушать бы девичьи частушки…
Весь день ходил Чупахин в тихой грусти, был непривычно мягок и задумчив.
— Ты чего, старшой, чумной какой-то? — поинтересовался Костыря.
Старшина с раздумчивостью вздохнул:
— Понимаешь, петухи снятся, слышу во сне. У нас в деревне петухи рано-рано кричат. И туман. Хозяйки коров выгоняют…
Чупахин с грустью поглядел в снежную даль и тут же взял себя в руки.
— Тут тоже хорошо. Вот скоро весна придет, приволье будет. Служить можно.
Но Костырю не так-то просто было провести, он понял, что творится в душе старшины, потеплел к нему сердцем и сочувственно сказал:
— Выше своего пупа не прыгнешь, старшой.
Костыря окинул взглядом вокруг поста (они в это время рубили с Чупахиным дрова) и сознался:
— Я все это так люблю — глаза бы не глядели.
Чупахину тоже было трудно служить, но он держал себя в кулаке. В первую очередь жестко относился к себе. Только тогда имел он право требовать с других.
Но после того как увидел нерпу и ее детеныша, Чупахин с тоской вспоминал деревню, телят, жеребят, своих пятерых лобастых и упрямых братишек и почему-то именно сейчас решил, что как вернется после войны домой, так пойдет и посватает Глашу. И уже о ее маленькой дочке думал как о своей, с замиранием сердца и любовью. Представлял, как отстроит новый дом на самом берегу Иртыша, чтобы окна выходили на зареченскую даль, чтобы солнце било в окна, представлял, как будет бегать маленькая девочка по теплым половицам, выдраенным с дресвой до желтизны. Он давно уже простил Глаше, что отвергла она его, вышла за Семку Ожогина. Война всех примирила. Правда, нет-нет да и начинало ныть сердце: а вдруг опять не по нраву придется он Глаше. Но Чупахин тут же гнал от себя эту мысль, теперь ведь он не тот конюх-мальчишка, а военно-морской старшина. И заживут они на славу. И мать передохнет от своей непосильной жизни. Век маялась с шестерыми. Отец Чупахина — сколько помнил его старшина — все хворал и лежал на печи да на полатях. Головой в доме была мать. А работу Чупахин себе подыщет. Хоть в конюхи опять. Скорее всего сделают его бригадиром, все же как-никак, а старшина он флотский. А уж если говорить честно, то хотел бы он заведовать колхозной конюшней. Очень любит он лошадей. И в конюшню входил всегда с замиранием сердца. Сладко было вдыхать запах сена и конского пота, любил убирать за лошадьми, чистить их, выводить на водопой. Председатель в пример его ставил, премии выдавал. Пуще себя берег Чупахин лошадей. Ночью, бывало, приходил проверять, корму подбросить. И лошади его любили.
Когда брали служить, думал попасть в кавалерию. Не получилось. Пришлось морское дело изучать в боцманской команде.
Вечером того же дня, едва Чупахин подал команду приготовиться ко сну, Костыря, сидя на своей постели и стягивая валенки, начал очередную травлю:
— Эх, братцы, скажу я вам за Одессу! Нет шикарнее города на свете. Что там Сибирь ваша! Такой же снег, как тут, да мороз. Волки еще. А Одесса!..
— Много ты знаешь о Сибири, — усмехнулся Генка Лыткин, сидя на корточках перед печкой и подкидывая в нее полешки. — У нас на Алтае леса, степи, арбузы, дыни…
— Арбузы, дыни, — передразнил Костыря, развешивая портянки возле печки. — Подвинься. А море ты видел?
— Вон море, — Генка кивнул на стену. — Сколько хочешь.
— Черное! — трагическим голосом воскликнул Костыря. — Черное море, понимаешь!
И, стоя в одних кальсонах на нарах и лихо подкручивая тонкие усики, продолжал:
— Вечером выйдешь на… эту… как ее?.. Дерибасовскую. Акация цветет, мореманы клешами бульвар подметают. А девочки! Шик! Подлетишь на полных парусах, ошвартуешься борт о борт. «Ах, мамзель, ваши божественные глазки зажгли в моей груди римский пожар, когда императором сидел ханыга Нерон. Я гибну, как одинокая шхуна в бушующем море, и только ваше нежное сердечко может услышать мой сигнал SOS. Спасите мою душу, мамзель, дайте вашу белую ручку, и я проведу вас по главной улице Одессы, по… этой… как она?.. Дерибасовской».
— У тебя рот затворяется когда-нибудь? — недовольно покосился Чупахин на Костырю, аккуратно складывая форму на ночь.
— Когда сплю, мой фюрер! — дурашливо выкатив глаза, Костыря стукнул босыми пятками.
— И то норовишь захрапеть. И брось ты с этим «фюрером»! — побагровел Чупахин. — А насчет Сибири я тебе так скажу: без Сибири не было бы и твоей Одессы.
Костыря выразительно свистнул:
— Во хватил!
— Не хватил, а так и есть. Сейчас вся страна на Сибири держится. У нас там и хлеб растет…
— И уголь и металл… — подхватил Виктор Курбатов, кровно оскорбленный пренебрежительным отношением к Сибири. — Промышленность!
— Ты вот Одессу все хвалишь, не спорю, говорят, хороший город. А побывал бы ты на нашем Иртыше да поглядел бы с высокого берега. Вот раздолье где! И пароходы тоже ходят, и плоты гоняют, и баржи… — помягчел голосом Чупахин.
— Еще чего! — пренебрежительно махнул рукой Костыря. — Что я, речек не видел! Я сам на такой жил. С одного разу переплюнуть можно.
Сказал это Костыря и прикусил испуганно язык. Осторожно покосился на ребят. Нет, кажется, никто не обратил внимания на его последние слова, и он, тут же воспрянув духом, продолжал:
— У нас в Одессе придешь в порт, мореманы на всех языках разговаривают. Даже самые необразованные и то по-английски или по-испански шпарят.
— А ты можешь? — спросил Пенов, с восхищением слушая трепотню Костыри.
— Я про иностранцев говорю, — не удостил его даже взглядом Костыря. — А как начнут драться, вся Одесса качается. Вот так ремень наматывается. — Костыря намотал свой ремень на кулак. — Бляха на конце остается. Как врежешь, так лоб пополам.
— У нас Семка Ожогин был, — вмешался Чупахин. — Кулак — во! Как поднесет, так ремни на мужиках лопались. Одному комбайнеру вдарил, у того штаны спали. А кругом девки. Была потеха.
— Теперь, поди, от Одессы одни развалины дымятся, — раздумчиво сказал Курбатов.
С Костыри разом слетела дурашливость, он помрачнел, глухо обронил:
— Я бы эту фашистскую сволочь по частям резал.
— Точно, — поддержал Виктор. — Всех их надо! — И высказал общую мечту: — Когда же нас отзовут отсюда? Так и война кончится.
— Да уж героем здесь не станешь, — согласился Лыткин.
— Вместо немцев ненцев видим, — подал голос «великий немой».
— Спать! — приказал Чупахин.