Тихое течение
Шрифт:
ГЕРОЙ ИСТОРИИ
Случалось ли вам проезжать по деревне в конце лета, когда нити чарующей грусти уже снуют невидимо и неуловимо в теплом воздухе, предвещая осень?
Тихо все, безмолвно, безлюдно. Серой безмятежной пылью застлана пустынная улица. В огороде, за увитым плетнем, склонил на солнце тяжелый круг высокий подсолнух в желтой бахроме. Осыпает черно-красные лепестки поздний мак, звеня спелыми маковинками в зубчатых — одних покрупнее, других помельче — коробочках на тонких сизых стеблях.
Дети успели за долгий день нарубить поросятам сечку из мокричника и крапивы; побывали в чужой репе; слазили по яблоки; погоняли катило и ненароком разбили стекло в угловом окне; оглашая криком улицу, покатали маленького в скрипучей тележке; передрались, помирились; добрались до поникшего
Чем-то терпким и острым поит воздух конопля. Дед-домосед (от него давно нет проку ни в косьбе, ни с граблями, караулит двор, детей и пчел — и вся недолга!) взвалил на худые, согнутые жизнью плечи тяжелую плаху и понес по конопляной стежке на гумно — сушить в овине жито, первый овин нынешнего года. Поэт в душе, дед любит пору между летом и осенью, когда в природе наступает крутой поворот на зиму, когда все растущее дозревает, осыпает семя, озабоченное продолжением своего рода, и с тихой грустью, с каким-то смирением перед извечным законом желтеет, никнет к земле, опадает. Любо деду идти в эту пору среди зеленых зарослей конопли, уже продирающей глазки и источающей пьянящий аромат. Любы ему переливы золотистой паутины, нити которой, сверкают на солнце всеми цветами радуги, тянутся, стелются, будто плывут по воздуху, от полей (где сжато и пусто) на огороды (где густо и обильно, но уже пересыхает и чахнет) и дальше, на черные нивы (где вот-вот закраснеют зеленя). Любит дед, разведя под овином огонь и прослезясь от едкого, с запахом прелой гуменной земли, дыма, долго-долго сидеть у полыхающих плашек и коротать время, грея старые кости. Старику хотелось бы положить в золу несколько картофелин и, глядя на вечно живой огонь, предаваться воспоминаниям, как молодым парнем (как теперь вот внуки) он водил поздней осенью коней в ночное, как раскладывал на опушке леса большой костер из пересохшего чернотала и березовых пеньков и пек картошку, а если было сало, то и сало поджаривал на прутике, ловко подставляя под него краюху хлеба, чтобы не стекал жир на землю. Нет-нет проглотит дед слюну, да спохватится, что годы уже не те, и придаст себе снова степенности. Э, что ты изменишь этим? Невестка все равно не забудет припрятать ключ от клети, хотя сала того там только что на заправку к еде. Когда дед был в силе, а жили зажиточней, то ел и он вволю хлеба с салом, намолотив до завтрака овин жита. Было время!.. И все же старик — поэт в душе, для него не так уж обременительны сравнения с былыми временами, благо печеная картошка есть и можно спокойно сидеть у огня под овином, размышлять о жизни и ждать, когда пугливый внучек затопает босыми ножонками на току, подбежит ближе и захнычет: «Дедушка, а дедушка! Ты тут?..» Дед промолчит, а то кашлянет, выждав время, и, будто осердясь, откликнется: «Ну, чего тебе, пострел?! Сторожил бы сад и бобы от кур, ишь, все стручки поклевали, ироды!» После чего возьмет внука на колени и даст ему белую, горячую, рассыпчатую картофелину. И станет рассказывать — в который уже раз! — как он, дед, жил у господина асессора в батраках, как они с ним отвозили сало на продажу до самой до Вязьмы и в дороге, где-нибудь на лесной опушке, пекли картошку в золе и варили кулеш под черной, непроглядной дерюгой августовской ночи.
Солнце скоро зайдет, а дети надумали «печь пироги». Накопали глины в яме на пригорке, замесили в черепке, налепили кучу больших и маленьких «пирогов» и выставили на солнышко «печься». Девочкам обидно, что в их чисто женские дела вмешивается мальчик. Он ведь не «печет пироги», как это водится у настоящих хозяек, а творит, лепит то, что только что пришло ему в голову,— лошадок, щенят. И девочки пользуются любым предлогом, чтобы начисто испортить ему всю работу.
Ах, эти помехи свободному творчеству поэта в лучшую пору его жизни — пору детства!
Не следовало бы забывать об этой поре. Ведь кто зачерствел и погряз в обыденщине, тот, ребенком, был большим музыкантом, играя на скрипочке из лучинок, струнами для которой служили нитки. И это доставляло ему удовольствие, в этом был смысл жизни, была радость. Кто отупел, как бревно, тот в годы малолетства вырезывал из дерева с большим художественным вкусом фигурки зверей, птиц, красивые палочки. Подкрались годы жизненных неурядиц и бесконечных глупых забот, отняв у человека радость творчества, растоптали бриллиант в битом стекле, превратили
Жизнь наша, жизнь! Все мы приходим на свет кто песняром, кто скульптором, а кто тем и другим понемногу. Все мы в годы пробуждения нашего разума — реформаторы негодного старого, строители лучшего социального строя, знаменитые учителя или добрые разбойники, но как часто жизнь ничего не оставляет нам и превращает без поры в убогих нищих. Доводилось ли вам бывать в деревне, когда в ней ни души нет под палящим солнцем, когда все в поле, среди желтеющего овса и голубеющего льна?
Тихо на деревенской улице. Уснули подсолнухи и маки. Не шелохнут ни одним листочком яблони и сливы. В листве на ветвях светлеют, наливаясь румянцем, яблоки, густо сплелись черные, созревшие сливы, свисая к долу.
Доводилось ли вам в такой погожий денек на исходе лета, бывая в деревне, проходить мимо вросшей в землю хатенки голяка с побитыми, заткнутыми тряпьем окнами, сидящими на самой завалинке?
К хате жмется сиротливая деревенская рябина с редкими гроздьями красных ягод. Со стрехи на верхушку дерева свисает растрепанный ветрами клок соломы. Труба наполовину развалилась, покосилась под тяжестью щербатого горшка и готова вот-вот рухнуть.
Продавилась крыша над сенным сараем, и никто ее не поднимет, не подправит, словно некому об этом позаботиться. Видно, загулял хозяин в шинке. А может, бьется как рыба об лед ради куска хлеба насущного, да нет ему удачи! Прохудились плетневые сенцы, сквозь которые видна покосившаяся дверь, подпертая снаружи коромыслом и пестом. Это значит, что в хате никого нет. Но подождем делать такой вывод... Если вы подслеповаты и, кроме собственного отражения, ничего не видите в зеленой темени окна, не будьте брезгливы, не бойтесь испачкать руки, протолкните лохмотья в дыру. Из хаты в нос ударит тяжелым смрадом. Отвернитесь на миг и снова загляните: быть может, теперь вас не обманет оконная темень?
Что можно увидеть в хате горемычного мужика-белоруса? Высокий, под самые образа, узкий, шаткий стол, на нем давно не стиранную скатерть, сбившуюся комом или свисающую одним концом на лавку. Взгляните на пол. Нет, это не хлев, не курятник, куда сажают на насеет кур и гусынь. Эта слежалая пакля и солома, этот черный от грязи, сбитый, весь в пятнах, вонючий сенник, этот ворох замусоренного тряпья с парой брошенных пеленок,— все это обычная постель заезженного работой, пропотевшего мужика, его неопрятной жены и шелудивых детей. Чего же удивляться закопченным шестам и полкам, где бабьи тайники? Кроме такого же тряпья и мусора, вы ничего там не увидите. Неинтересна и стародавняя наша бабушка-печь, огромная, с выщербленным устьем, треснутым шестком и искрошенным подом, с развороченной загнеткой, наша на все нужды пригодная печь, полнюсенькая горшков со снедью, прокисающей к ужину, и широких донцев, на которых сушатся крепкие боровики для продажи и гнилые, червивые коренья для своих щей. Она осела на истлевших, источенных жучком балясинах, придавив в подпечке хворост, какие-то метлы, веники; вам так и кажется, что под вашим долгим, внимательным и культурным взглядом, исполненным неверия и критики, древняя печь — ох, горе-горюшко! — загремит кирпичами да похоронит под собой все, что в ней и под ней: хворост, и крупяной суп, и боровики. За печью, в посудном углу, торчат деревянные ложки, немытая посуда, доенки, всякое барахло. Но все это — неживое, ему не присуще ощущение боли, и давно бы пора хозяйке выбросить многое на свалку, в яму за плетнем, служившую раньше погребом, куда вот уже три года сваливают мусор и ненужные отбросы, а она все яма ямой.
Вы лучше взгляните на живое. Оно посреди хаты, на земляном полу, выбитом и замызганном помоями,— сидит на куче палок и жестянок, по-турецки подобрав ноги, и тянется к миске с месивом из скисшего молока, хлебных корок, мух и мусора. Круглые детские глазенки, заплаканные, печальные, уставятся на вас безнадежным взглядом. Постепенно в этом взгляде появится любопытство: что вам нужно? Вы ведь не мать, которая заперла его одного, не имея старших детей-нянек, и ушла на весь день-год в поле жать овес, ушла и не идет покормить его и вытереть носик. Вы раздумываете: мальчик это или девочка? А, не все ли равно: доля-то ведь одна.
Это — герой нашей истории Хомка.
Это — пора его детства.
Любопытство во взгляде начинает медленно исчезать, уступая место горькому разочарованию: нет, не мать, чужой, незнакомый равнодушно смотрит на горе малого. Бессильно падает ручка, грязная, худенькая, на которой лишь чуть-чуть смуглой детской припухлости, швыряет с досадой ложку в миску с молоком. А то сожмется в кулачок, поднимется к глазам — и снова бесконечное, заунывное, уже выплаканное за долгий день голосит горе: