Титаник. Псалом в конце пути
Шрифт:
— Очень мило, что ты так думаешь. Но ты ошибаешься. Ошибаешься. Этот жеребец от… его прислал…
Лео видит, что с отцовского лица, точно забрало, вот-вот слетит строгая маска кавалериста, отец вот-вот потеряет самообладание. Его восторг слишком велик. Он хлопает себя по ляжке, словно это не ляжка, а круп лошади:
— Его прислали… оттуда! — Отец показывает на стену.
Лео не понимает, каким образом жеребец мог явиться из комнаты белошвейки, работающей за стеной, но потом до него доходит, что отец имеет в виду портрет на стене.
— Подумай только… Он… Он… прислал тебе коня! В подарок. В знак признания твоего таланта. О мой сын! — Чувства переполняют отца, это бывает крайне редко, но теперь именно тот случай: Лео вынужден встать и позволить отцу обнять себя. — Мы! Ты! Ты далеко пойдешь… далеко… Если уж Он подарил тебе…
И Лео понимает, что битва проиграна. Он не сможет провести остаток вечера в своей комнате, как собирался. Ибо если
— Именно то, о чем ты мечтал! — восклицает отец.
Лео понимает, до жути отчетливо понимает, как все было. Как-то на верховой прогулке отец спросил у него, не хочет ли он в скором времени пересесть с пони на большую лошадь. И Лео вежливо ответил, что, конечно, он не против, но он еще слишком мал, еще годик он может поездить на Белле. И отец шепнул нужные слова в нужное ухо, так в конце концов это дошло до Него! Лео мечтает о настоящем коне!
Лео покорно закрывает чернильницу крышкой и отправляется с отцом в конюшню. Битва проиграна. Это одно из самых крупных его поражений, одно из тех, которые он запомнил на всю жизнь. Но было много и мелких. Тысячи мелких поражений в его борьбе против несокрушимой силы кавалерии.
Каждое утро Лео спускается на конюшню и седлает Зверя. У него уже есть трудное греческое имя, и его родословная длинна, как партитура «Дон Жуана», но для простоты Лео называет коня Фиделио. Чтобы помнить, что конь совсем не тот, за кого его можно принять…
Лео до смерти боялся, когда ему предстояло первый раз сесть в седло. Конь был большой и горячий. Но Лео проявил мужество и сделал хорошую мину при плохой игре. Он думал: ну и пусть, пусть он сбросит меня и я сломаю себе шею. Эта мысль немного успокоила его, ему было странно, что она вообще пришла ему в голову и что, всерьез подумав об этом, он остался спокойным. Так или иначе, страх прошел, и он храбро сел в седло. Зверь был воспитан и сдержан, как настоящий придворный. После более близкого знакомства между Лео и Фиделио установились неофициальные, нейтральные отношения; должно быть, Фиделио заметил, что Лео ездит на нем исключительно из вежливости, однако в силу своего хорошего воспитания он делал вид, будто не замечает этого. Белле на ухо Лео мог шепотом поверить любую свою тайну, потому что знал: она все поймет и не проболтается. Что же касается этого Зверя, этого Фиделио, Лео был почти уверен, что тот побежит к отцу. Или же к Нему.
Должно быть, именно тогда в Лео появился своего рода цинизм, между его мыслями и поведением возник разрыв. При этом Лео несколько раз ловил себя на том, что готов перейти опасную черту; к примеру, он скакал галопом через лес и во весь голос поносил короля или выкрикивал непристойности; это было глупо, его никто не слышал, кроме коня, и после прогулки Лео умоляюще говорил ему: «Ведь ты не проболтаешься, Фиделио? Не наябедничаешь на меня отцу?»
Вообще отец крайне редко прибегал к розгам, но если бы подобные выкрики достигли его ушей, кто знает, что бы он сделал.
Постоянные концерты, бесконечные занятия; с годами их становилось все больше, и с каждым днем Лео все отчетливей сознавал, что его призвание — композиция.
Это началось рано, с маленьких менуэтов и гавотов, которые Лео сочинял, подобрав на скрипке или на фортепиано подходящую тему. Ничего особенного в них, разумеется, не было, однако учителя приходили в восторг и поощряли его усилия. Лео слушался учителей. Постепенно сочинение музыки сделалось его тайным миром, единственным прибежищем, где он мог укрыться от людей. Жители Хенкердингена менялись, когда заговаривали с ним: либо становились преувеличенно вежливыми, либо лица у них каменели и в них сквозила даже злоба. А после того, как родители забрали его из школы, решив, что ему лучше заниматься дома, с домашними учителями, дабы из-за школы не пострадали его занятия музыкой, стало еще хуже. Когда Лео встречал своих сверстников в лесу или на дороге, они вели себя точно так же, как взрослые. Он не мог сблизиться с ними, его попытки с самого начала были обречены на провал, детям мешал его образ вундеркинда, то представление, которое у них уже сложилось о нем. Глядя на Лео, люди, словно ослепленные его блеском, опускали глаза или делали усилие, чтобы посмотреть ему в лицо, но порой у них в глазах сверкал серый лед. Лео старался не замечать этого, однако ничто не помогало — его ждали либо раболепное преклонение перед чудом, либо ледяной взгляд.
Дома отец придерживался строгих правил. Он был образцом немецкого офицера и дворянина — бережливый, прилежный, дисциплинированный. Он никогда не попытался понять, что же кроется за пределами привычной повседневности.
Лео начал ездить верхом чуть ли не раньше, чем научился ходить, в конюшне стояли три жеребца, кобыла и пони. Домашней одеждой были кавалерийские бриджи, переодевались только к обеду. Лео всем сердцем ненавидел эти бриджи, особенно шерстяные. В доме царил характерный запах — запах печного дыма, керосина, лошадей и кожи. Главным образом кожи. Лео помнил его с детства, он с ним засыпал и с ним просыпался. Но со временем этот привычный запах стал его угнетать. Ему было лет десять, когда он впервые заметил, что задыхается от этого запаха, что домашний запах внушает ему страх. Поэтому в его комнате окно всегда было приоткрыто, и зимой, и летом. Отец увидел в этом знак того, что Лео становится мужчиной. И Лео понял, что сон в холодной комнате считается признаком мужественности. Важной частью его детства было также фехтование, фехтование и осенняя охота. Лео умел подчиняться, он стрелял в зайцев с тех пор, как научился целиться из ружья. Убитых зайцев он приносил домой. Из них готовили жаркое. После охоты Лео несколько дней был не в состоянии ни о чем думать, не говоря уж о том, чтобы сочинять музыку.
Но случались и тихие вечера, часы, когда никто не мешал ему, когда дневные занятия заканчивались, когда упражнения, уроки, стрельба, верховая езда и прием пищи исчезали, как дурной сон. Вот тогда начиналась его настоящая жизнь; он словно спускался с темного чердака, куда был сослан, и к нему приходила музыка. Всегда. Достаточно было посидеть пять минут за столом. Он еще не знал, чем должен или хочет заняться, просто сидел и смотрел вдаль, постукивая черенком ручки по передним зубам. За окном лежал сад, за садом — поля. И никогда никого, только деревья и животные. Трудно сказать, откуда приходили первые звуки, Лео едва слышал их, они были как далекие отголоски чего-то. Две-три ноты. Он еще не писал. Он ждал ритма, такта, дыхания, которые должны были заполнить его, увлечь за собой. Вот тогда все и случалось. В нем словно что-то лопалось, и все разом становилось прозрачным, пронизанным звуками. Воздух наполнялся музыкой, Лео только записывал ее. Разумеется, это он сочинял ее. Разумеется, это он придавал ей форму. Но творил он из того, что приходило к нему, уверенно выбирая нужную форму из тысячи возможных. И забывал обо всем на свете.
Когда Лео на мгновение приходил в себя, он весь горел и голова у него была тяжелая. Вялыми движениями он наливал из графина воду. Выпив воды, он продолжал писать, и рука его летала, а движения были точные и твердые. И он опять забывал обо всем…
Постепенно его прибежищем стали и ночи. Лео мог сидеть перед окном с вечера и до рассвета. Иногда он просыпался, проспав часа два, в два прыжка оказывался за столом, зажигал лампу и продолжал сочинять. После такой ночи ему было трудно делать холодное обтирание в семь утра. Он не мог внимательно следить за объяснениями учителя. Но Лео стискивал зубы и делал все, что от него требовали. Ибо знал: у него отберут ночи — во всяком случае лампу, — если обнаружат, что это мешает его занятиям. Вообще родители не возражали против того, что он каждый вечер сочиняет музыку; эти сочинения только укрепляли его растущую славу. Однако самыми важными считались музыкальные упражнения. Важнее всего на свете. Лишь со временем, уже на исходе детства, Лео понял, почему упражнениям отводилась главная роль. Ведь сочинение музыки почти не приносит денег. Солист же мог стать богачом. К тому же, с точки зрения среднего немецкого дворянина, в композиторе, человеке, который создает нечто свое и выносит это на суд мира, не позволяя миру оставаться таким, как прежде, было что-то подозрительное и ненадежное. Разумеется, все читали и Гёте, и Шиллера и позволяли себе восхищаться Бетховеном, Шуманом и Моцартом. Их бюсты, словно покрытые сладкой глазурью, занимали почетное место в библиотеках и музыкальных салонах. В крохотном Хенкердингене было даже общество любителей театра. Но у всех этих вышеназванных творцов были свои странности, о которых редко говорили, да и от нынешних творцов старались держаться на расстоянии. Творцом можно гордиться лишь издали. Бедный Шиллер, какая ужасная была у него жизнь! Даже подумать страшно. Непонятно, почему он не возобновил свою офицерскую карьеру, ведь он так нуждался в деньгах. Правда, сегодня людям искусства живется гораздо легче. Семья и друзья восхищались юным Лео. Смотрите, в наши дни одаренный молодой человек сумел снискать признание даже в самых высших кругах, даже… Да-да. У них были все основания восхищаться Лео. «Я горжусь тобой», — говорил отец. «Мы с папой оба гордимся тобой, — говорила мать. — Оба».