Тьма века сего
Шрифт:
— Это не акт об объявлении войны, Ваше Величество, — заметил он, подняв взгляд к Рудольфу. — Здесь нет даты. Согласно этому документу, просто право объявления получает… Империя?.. Но это невозможно.
— Отчего же, Ваше Преосвященство? Империя — это не только я, но и все вы. И мы только что постановили, что это единогласно принятое решение, принятое не только мною, но и всеми вами, а стало быть — принятое Империей. И в ближайшие дни именно единой Империи будет дано право решить, когда, в какой именно час, пора будет выступить против еретика.
— Но юридически…
— …это допустимо.
— Но так никто и никогда не…
— Так сделал польский
— Вы ведь не желали бы прекращения расправы над еретиком, если б Его Величество, не приведи Господь, вдруг не смог принимать в ней участие? — спросил Висконти вкрадчиво и, увидев, как поджал губы фон Нассау, удовлетворенно кивнул: — Нет. Вот видите. Стало быть, мы… вы должны сделать все, от вас зависящее, чтобы кара настигла покровителя малефиков в любом случае, кто бы ни руководил ею.
Архиепископ сидел неподвижно еще несколько мгновений, потом распрямился, обведя взглядом собравшихся, помедлил и неохотно потянулся к перу.
— Вот истинный пастырь агнцев Господних! — одобрительно произнес Бруно, когда тот подвинул подписанный лист дальше по столу, и фон Нассау скривился, точно под нос ему сунули зловонную ветошь. — Итак, доблестные мужи, перед вами пример, коему достойно последовать!
Сидящий справа от архиепископа саксонский герцог насупился, глядя на документ перед собою, и перо, переданное ему, держал так, словно в любой момент намеревался отшвырнуть его прочь. Мгновения методично отмерили новую порцию тишины, нарушаемой его недовольным сопением, и фон Хоэнцоллерн, с показательной усталостью вздохнув, приподнялся, перегнулся через столешницу, пододвинул пергамент к себе и расписался — быстро и размашисто, тут же переложив документ дальше по столу, перед архиепископом Кельнским.
— Сделали проблему из ничего, — укоризненно бросил бранденбургский маркграф, стирая с пальца чернильное пятнышко. — Словно не воины и священнослужители собрались, а какие-то, прости Господи… У нас под боком уж невесть сколько лет копит силы притязатель на имперские земли, который и власть-то свою имеет лишь по воле сомнительной бумажки, и он наглеет с каждым годом все больше. Забыли Гельвецию, а? Мало же вам потребовалось времени на это. Или что же, надеетесь отсидеться, когда он решит, что его малефический сброд заскучал? Когда решит, что им можно обещать что угодно за помощь в покушении на Империю? Когда он решит, что пора начинать войну? Думаете, успеете сбежать, прихватив накопленное? Куда? — повысил голос фон Хоэнцоллерн, оглядев лица за столом. — Кому вы нужны вне Империи?
— Вы обвиняете нас всех в трусости? — напряженно уточнил саксонец, и на его щеки снова начал наползать густой багрянец. — Это вы хотели сказать, мой достойный собрат?
— В
Фон Виттенберг рывком поднялся и почти выхватил из рук кельнского архиепископа еще не подписанный им пергамент. Не садясь, он ухватил перо и расписался, нажимая так, что на финальном завитке перо жалобно скрипнуло и брызнуло чернилами.
— Я думаю только и исключительно о благе государства, — сухо пояснил саксонец, снова усевшись, и рывком сдвинул лист в сторону, к архиепископу Трира. — И попросту не хочу, чтобы скоропалительные решения погубили то, что строили столько поколений королей и императоров, в том числе Его Величество Рудольф.
— Побойтесь Бога, «скоропалительные»… Сколько лет мы терпим этого наглеца. Пора бы уж и дать мерзавцу по рогам, а?
— Выбирайте выражения, сын мой, — укоризненно вздохнул Вернер фон Фалькенштайн, аккуратно и неспешно выводя подпись на документе. — Вы все же не в штабном шатре на поле брани и не среди своих несомненно отважных, но крайне неблаговоспитанных рыцарей. Не хватает лишь стуков по столу латными перчатками и непристойных боевых кличей, ну в самом деле.
— Помнится, когда эти крайне невоспитанные рыцари под эти кличи навели порядок в Бранденбурге, вы ими были вполне довольны.
— Ибо каждый ценен на своем месте, — благодушно улыбнулся архиепископ, передвинув документ райнскому пфальцграфу. — И всё хорошо в свое время. Давайте все ж не будем и без того не по протоколу идущее собрание превращать вовсе в балаган, а то как-то, знаете ли, теряется ощущение торжественности момента.
— Нет торжества в войне, — тихо проговорил пфальцграф, крутя перо в руке и задумчиво глядя на лежащий перед ним пергамент. — В войне лишь смерть и несчастья… Даже в правой войне, — договорил он со вздохом, медленно вывел свою подпись рядом с остальными и передвинул пергамент дальше.
Кельнский архиепископ расписался молча, так же не говоря ни слова передал документ обратно Рудольфу, и тот, приняв перо, вывел свою подпись. Когда договор украсился императорской печатью, райнский пфальцграф тяжело вздохнул и бросил тоскливый взгляд на забранное ставней окно.
— Сейчас вы приняли решение, которое определило будущее Империи и всего христианского мира, — сказал Рудольф так просто, словно констатировал нечто обыденное, вроде солнца за этими закрытыми ставнями или воздуха вокруг, и от этого ровного, будничного тона присутствующим явно стало не по себе. — Точнее, — все так же сдержанно и почти безмятежно уточнил Император, — вы сделали один из шагов к этому будущему. На этом райхстаге осталось сделать еще один.
— Война с Францией? — с преувеличенным оживлением осведомился бранденбуржец, и трирский архиепископ весьма неучтиво двинул локтем в маркграфский бок, укоризненно насупясь.
Рудольф улыбнулся, никак на очередное попрание протокола не среагировав, и майнцский курфюрст нервно заерзал, не зная, следует ли как-то призвать к порядку собрата по заседанию и как вообще реагировать на происходящее. Все это и впрямь чем дальше, тем больше напоминало тайную сходку торгашей, собравшихся для сговора о ценах или нарочитом создании deficit‘а, и все менее походило на совет владетельных благородных особ, избирателей, вершителей судеб Империи, а то спокойствие, почти равнодушие, отстраненность, что сегодня буквально физически ощутимым коконом окутывали обыкновенно целеустремленного и темпераментного Императора, все более обращали невнятное беспокойство в явную тревогу.