«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Мамонов, очутившись в своей комнате, трясущимися руками вбил патроны в штуцер и открыл стрельбу пачками по Волге, где неслась моторная лодка.
А в лодке, у флага с Меркурием, стояли: «Женя-Крошка», «княгиня Кутузова» и все трое сынков и громко пели «Вниз по матушке по Волге» [245] .
— Сам породил, сам и убью! [246] — кричал отец и стрелял.
Несколькими днями позже один из сынков говорил мне скромно и учтиво, щуря далматинские свои глаза с поволокой:
245
«Вниз
246
«Сам породил, сам и убью!» — «Я тебя породил, я тебя и убью!» — фраза, принадлежащая Тарасу Бульбе из одноименной повести Н. В. Гоголя (1834 г.–1835, дораб. 1842).
— Папаша уж строг очень… Мы хотели ассамблею повеселее… Что тут дурного? А пушку так и не нашли… Переложили немножко пороху… Ну, что ж…
Губернатор, хороший человек, о мамоновском торжестве говорил так:
— Что ж, повеселились немножко… Только… Только вот… Я и сам артиллерист, однако, это орудие уж слишком: у нас в Твери было слышно, а Тверь за двадцать пять верст… Подумайте сами!
Октябрь в деревне
Москва, зима. Кузнецкий мост, булочная Бартельс… [247] 1917 год… Стекла выбиты, помещение пустует; торговля запрещена. На стене дома, где была булочная, висят большие плакаты — воззвания в тоне благих поучений, как сохранить детей от туберкулеза усиленным питанием…
247
булочная Бартельс — Иоганн Карл (Иван) Бартельс — московский купец немецкого происхождения, владел несколькими булочными и кондитерскими в Москве.
Как раз перед булочной стоит на панели молодая, по виду интеллигентная женщина, с опухшим от голода лицом, робко озирается и продает маленькие, темные пирожки из ржаной муки.
Лоток ее с пирожками примостился тут же, на панели, в грязи и рыхлом снегу.
Запертая булочная, голодное лицо женщины и эти жалкие пирожки — как все странно противоречит воззванию о детях, какая химера и чушь, нелепость и бессердечие!
Но толпа ничего не замечает.
Толпа торопится, спешит на бесчисленные заседания… Девицы и юнцы бегают с одного заседания на другое, с озабоченными лицами. Слушают, записывают чрезвычайно деловито, дружно аплодируют всем ораторам, что бы те ни говорили: одно или прямо противоположное — всему рукоплещут…
Как странно… Особенно странной кажется молодежь.
У Дорогомилова моста я увидел, как две девушки и гимназист тащили на веревках сани.
На санях — плохо сколоченный ящик, из которого торчат ноги покойника. Молодежь весело волочит гроб на кладбище. Я справился о покойнике. Гимназист ответил с улыбкой:
— Хороним отца…
Что означает это веселое, это уверенное настроение молодежи? И как все они довольны! Учреждений образовалось много, всюду толпы служащих: все больше молодые девицы и молодые люди. И нравится им, что они служат, за делом пребывают, что к ним обращаются, просят их, умоляют, что они — власть. Нравится им, что они могут отказать, отменить, запретить.
Я
— Я вам дам записку в Центротоп. Это на Покровке… Вас зачислят в артель по разбору деревянных домов и заборов на окраинах Москвы, в порядке трудовой повинности…
И снова было видно, что барышне очень нравится ее служба и то, что вот она может изрекать эти высокие справедливости, т. е. что я должен работать по разборке домов и заборов и что выдадут мне за это груду мусора для топки.
Я пытался объяснить барышне, что мне не по силам такая работа: всю жизнь занимался другим, да и стар.
Она посмотрела на меня обиженно:
— Вы отнимаете у меня время ненужными объяснениями. Я принимаю по делу. Большая очередь. Извиняюсь!
И ушла.
Все служили и все стали властью.
Никогда раньше я не видел в России таких самодовольных, надменных лиц, как в дни этого интеллигентского пустословия и фальшивых свобод…
Племянник мой притащил мне дров и объяснил, что надо было обратиться прямо в Комиссию деятелей культуры. Однако ночью все дрова у меня были украдены, и я стал топить мебелью. Но я так мерз и голодал в погасшей Москве, что вскоре решил перебраться в деревню.
В сугробах, далеко от Москвы, деревня была сущим раем. Тишина, лес в инее, одинокий огонек в избе.
Как был непохож этот глухой край на сумасшедшую Москву!
Мирно мерцали звезды над огромным бором, когда, в ночной темноте, я подошел к моему дому в лесу.
Я зажег лампу, а старик-рыбак, живший у меня сторожем, поставил самовар. Севши со мною за стол, он спросил:
— Правда, Киститин Лисеич, аль нет, — мужики бают, что из человечьей кожи в Москве сапоги шьют?..
Деревенское утро было солнечное. В окно я увидел идущих ко мне каких-то людей, по виду «товарищей». Когда они вошли, я спросил у каждого фамилию. Они ответили. Я вынул деньги и сказал:
— Завтра приедет сюда из Москвы товарищ Кулишов. Постарайтесь встретить его. Вот деньги, надо подрядить подводу.
Они взяли деньги и ушли. Эти люди с наганами у пояса решили, что я тоже — некая власть. Их, вероятно, удивило то, что у меня не отбирают моего дома и что на черной вывеске у входа написано: «Товарищи бандиты, не беспокойтесь, все уже ограблено». А над вывеской — красный флаг.
Эта вывеска и красная тряпка привлекли крестьян из соседних деревень к моему дому: они приходили судиться и жаловаться на обиды, принося в дань яйца и масло. Все это отдавало какими-то давними временами. Я им отказывал. Но сколько я ни говорил крестьянам, что я вовсе не судья и не мое это дело, — те не верили, только одно смекнули: взятка мала.
Через неделю ко мне шли уже целыми толпами с самыми нелепыми просьбами: можно ли отнять коров у другой деревни, так как в ней ртов меньше, или — можно ли рубить казенник [248] и как делить нарубленное, потому что теперь он ихний. Другие же вступали в спор и говорили, что он «не ихний», а «наш».
248
казенник — здесь и далее: лес, принадлежащий царской казне.