Толкование путешествий
Шрифт:
В Даре отец героя не умирает, потому что, как знают многие сыновья, не может умереть никогда, но снится и видится и наконец является из ниоткуда. Но, движимый работой горя, роман воскрешает покойного отца для того, чтобы подвергнуть его жизнь критическому переиначиванию. Отец переделан из юриста в натуралиста, из политика в путешественника, из Владимира Дмитриевича Набокова в каких-то Пржевальского или Грум-Гржимайло [718] . И столь же непредсказуемое преображение поджидает здесь отца литературного: о Блоке речи нет, зато герой пишет ученую монографию о Чернышевском. Глядя в прошлое более далекое, чем побуждает литературная генеалогия, он разоблачает давно оставленные идеалы.
718
Об источниках для травелога Годунова-Чердынцева см.: Паперно И. Как сделан «Дар» Набокова // Набоков. Pro et Contra. P. 496–500.
Эсеровская эмиграция лишь по привычке продолжала поклоняться Чернышевскому и Белинскому. Уже Блок, подлинный идеолог левых эсеров и властитель дум всего поколения, отрекся от этого наследства. Его идеи были обязаны совсем другим источникам — Ницше и Вагнеру, Бакунину и Распутину, о которых в Даре ни слова. «Позор Белинскому! […] Русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку» [719] , — писал Блок по видимости то
719
Блок А. Собрание сочинений. Т. 6. С. 28.
720
В «Даре» после смерти А. Я. Чернышевского оказывается, что он был лютеранином. Его предок, еврей, был крещен отцом Н. Г. Чернышевского, который давал выкрестам свою фамилию. Эта история, видимо, лишний раз показывает непрочность всего наследства Чернышевских. В «Комментариях» к «Онегину» Набоков рассказывает, что герой «Новой Элоизы», польский дворянин, был воспитан православным. «Остается только гадать, как воспринимала Татьяна Ларина […] эпитеты „смешной культ“ и „глупое иго“ по отношению к православной вере» (296). В «Память, говори» Набоков с уважением рассказывает о раскольничьем происхождении своей матери, что проявлялось в ее «здоровой неприязни (distaste) к ритуалу греко-католической церкви и к ее священникам».
Обаяние народа, бывшее ядром русского интеллектуального наследства до символистского поколения включительно, было чуждо Набокову. В Подвиге (99) мать героя называет русскую сказку «аляповатой, злой и убогой» и не верит в пушкинскую няню, говоря, что поэт выдумал ее вместе со спицами и тоской (151). В книге о Гоголе Набоков признается, что, «на мой вкус, нет ничего скучнее и тошнотворней романтического фольклора» [721] . Ненадолго занявшись Горьким, Набоков выбрал его рассказ из народной жизни На плотах, тут показаны герой, который собирается вступить в секту вроде скопцов, его жена и отец-снохач, ее любовник; они собираются убить незадачливого сына-мужа. «Тут бедный читатель вынужден заглянуть в глубины старой доброй русской души» [722] , — пишет Набоков по поводу секты, питавшей фантазию Блока и его поколения. В Даре отец героя интересуется чем угодно, только не фольклором и этнографией, которых Годунов-старший «недолюбливал» (151). Весь Дар в целом, и особенно его глава о Чернышевском, представляет уникально резкую полемику против народнической идеи; в этом отношении с ним сопоставимы лишь некоторые статьи Бердяева. Любя стиховедческие труды Андрея Белого, Набоков не был чувствителен к эпической борьбе Белого с собственным народолюбием, документированной от Серебряного голубя до Мастерства Гоголя. Любимое Блоком слово «экстаз», сказано в Даре, «для меня звучало как старая посуда: „экстаз“» (159) [723] . Музыка Блока чаровала молодого Набокова, но его идеи были чужды ему так же, как отвратительны были самому Блоку либеральные взгляды Набокова-отца. Отсюда, из пропасти между любимыми стихами и ненавистным их политическим содержанием, выросло демонстративное у Набокова пренебрежение «идеями» как таковыми.
721
Набоков В. Николай Гоголь. С. 52.
722
Набоков. Лекции. С. 381.
723
Более злая игра содержится в сцене берлинского свидания с Зиной, когда Годунов-Чердынцев пишет эротическое стихотворение, по-блоковски рассказывающее о Зине («Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась»), и внезапно заканчивает так: «Посвящено Георгию Чулкову» (190). Друг Блока, Чулков был любовником его жены. С подобными сюжетами из личной жизни Блока, о которых немало говорили в эмиграции, связана и фамилия отвратительного отчима Зины: Щеголев.
Очевидно прохладным было и его отношение к готической идее потустороннего мира, который по-шпионски вмешивается в земные дела. Читателям Набокова, излишне увлеченным поиском привидений и прочих мистических влияний в его сюжетах, стоит помнить, как пренебрежительно относилась его мать к нездешнему миру с его «ужасающей непрочностью и отсутствием частной жизни» [724] : характеристики сильные и, в набоковском языке, крайне негативные. Философ лучше чувствует классическую трезвость автора Бледного огня в отношении потусторонности: «Набоков, как и Кант, примирился с фактом, что спекуляции в духе Сведенборга ни к чему не ведут» [725] . Отцовский либерализм в сочетании с пост-революционным опытом и личным даром веселой, игровой, просвещенческой иронии резко отличают Набокова от символистской традиции. В беседе со своим первым биографом Набоков отрицал влияние на него символистов [726] . В 1949 году он писал, что является «продуктом» того периода, в котором творили Блок, Белый и Бунин [727] : все мы «продукты» предшествующих периодов, что отнюдь не означает преемственности. Его ранняя поэма 1919 года Двое, которую считают полемикой с Двенадцатью [728] , никогда не публиковалась, что очевидно соответствовало воле автора. Имея полную свободу в выборе предмета своих штудий, Набоков не анализировал и не комментировал русских символистов. В Даре писатель символистского поколения показан как старик «со слишком добрыми для литературы глазами», которыми он видит одни только «апокалиптически-апоплексические закаты над Невой» (106). Когда Бубнов в Подвиге пересказывал хрестоматийные идеи русских символистов: «я вижу свет в ее имени, […] свет оттуда, с Востока, — о, это […] страшная тайна», — Мартын «стеснялся» и «не совсем доверял» (201–202). Вытеснение этого слоя культурной памяти особенно очевидно в американских романах Набокова. Лолита полна ссылок на 18-й и начало 19-го века, на де Сада, Гете, Мериме, Пушкина, Флобера, — и на Америку 1950-х. Далекое и изящное наследство противостоит нимфеткам, мотелям, комиксам и психоаналитическому фольклору, толкуемому как местный шаманизм. Гумберт изучал старую французскую литературу, его самого будут изучать новые американские психологи. Между этими реальностями нет связи. Нелюбимые явления, такие, как фольклор, символизм, революция, психоанализ, в понимании Набокова были разделены пропастями. Еще больше все они отличны от его собственного творчества.
724
Nabokov V. Speak, Memory. New York: Putnam, 1960. P. 39.
725
Popmu. Случайность. Ирония. Солидарность. С. 195.
726
Field A. Nabokov: His Life in Part. New York: Viking, 1977. P. 95.
727
The Nabokov — Wilson Letters. P. 220.
728
Boyd B. Vladimir Nabokov. The American Years. Princeton University Press 1991. P. 156.
Сегодняшние исследователи находят у Набокова тонкие аллюзии на Блока или Белого [729] . Такая генеалогия должна быть уравновешена отчетливым признанием дистанции, которую он положил между собой и своими русскими предшественниками. В противоположность основному руслу набоковедения, которое стремится подчеркнуть преемственность своего героя от прекрасной эпохи русского символизма, мне интересна вполне осознанная репрессия, которой он подверг это наследство. Относясь к предыдущему литературному поколению столь же критически, как Ахматова в Поэме без героя или Пастернак в Докторе Живаго, в отличие от них Набоков не посвятил этому периоду специальных текстов [730] . В поздних своих штудиях Набоков выводил советский режим прямо из эпохи Николая I, а советскую литературу из «чудовищно унылого народничества» 1860-х годов [731] . Дар, самый автобиографичный из набоковских романов, строит генеалогическую вилку, ветви которой торчат в далекое прошлое (Чернышевский, Пушкин) и в актуальное настоящее (новые Чернышевские, Кончеев). «С голосом Пушкина сливался голос отца», — сказано здесь (105); а горькие истины, которые можно принять только от настоящего отца, произносит Кончеев. Роль литературного отца достается дальнему предку, с одной стороны, ровеснику — с другой стороны. Непосредственные предшественники героя — и автора — аккуратно пропущены. О том, что сегодня называется Серебряным веком, в Даре говорится так: «когда я подсчитываю, что для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина» (159).
729
См., например: Долинин А. Набоков и Блок // Тезисы докладов конференции «Александр Блок и русский постсимволизм». Тарту, 1991. С. 36–44; Bethea D. M. Nabokov and Blok // The Garland Companion to Vladimir Nabokov. New York: Garland, 1995. P. 374–381; Alexandrov V. E. Nabokov and Bely // СПб.: The Garland Companion to Vladimir Nabokov. C. 358–366; Старк В. П. A. A. Блок в художественных отражениях В. В. Набокова // Набоковский вестник. СПб.: Дорн, 1999. С. 53–68.
730
Проблема была актуальна и в американском контексте. Ведущий критик, впоследствии друг Набокова Эдмунд Уилсон, во влиятельной книге (Wilson Е. Axel’s Castle. New York: Scribner, 1931) производил все новое поколение писателей — Валери, Джойса, Элиота, Гертруду Стайн — прямо из французского символизма; никаких посредствующих звеньев, каким в русской традиции был акмеизм, Уилсону не понадобилось. В сравнении с более ранним и, на мой взгляд, более тонким русским аналогом — эссе Жирмунского «Преодолевшие символизм» — «Axel’s Castle» кажется упрощением. Набоков, знавший остроту постсимволистской критики у Гумилева и Ходасевича, вряд ли разделял эту идею Уилсона. Он, однако, не делал попыток подтвердить или опровергнуть его генеалогию.
731
Набоков. Писатели, цензура и читатели в России // Лекции. С. 19, и Николай Гоголь. С. 116.
Перед отъездом в Берлин в августе 1922 года Пастернак беседовал с Троцким. Вождь революции, как мы знаем, был в курсе литературных дел. Обсуждая Сестру мою — жизнь, Троцкий спрашивал автора, отчего тот воздерживается от откликов на общественные темы; Пастернак отвечал что-то в «защиту индивидуализма». Поэтические познания Троцкого привели Пастернака в «восхищение»; но позже он решил, что говорить надо было не о поэзии.
А вместо этого мне, может быть, надлежало сказать ему, что «Сестра» — революционна в лучшем смысле этого слова. Что стадия революции, наиболее близкая сердцу и поэзии […] когда она возвращает человека к природе человека и смотрит на государство глазами естественного права (американская и французская декларации прав) выражены этою книгою [732] .
732
Флейшман Л. Борис Пастернак в двадцатые годы. Мюнхен: Fink, б/д С. 15.
Эта натуралистическая тема была общей для всего постреволюционного, послеблоковского поколения. По видимости Пастернак повторяет Блока: революция «сродни природе»; «один из основных мотивов всякой революции — мотив о возвращении к природе»; но, мудро продолжал Блок, «этот мотив всегда перетолковывается ложно» [733] . И правда, «природа» принадлежит к самым обманчивым из метафор. Куда ближе Троцкому была другая максима Блока:
Что же задумано?
Переделать все. Устроить так, чтобы все стало новым; чтобы лживая, грязная, скучная, безобразная наша жизнь стала справедливой, чистой, веселой и прекрасной жизнью [734] .
733
Блок. Собрание сочинений. Т. 6. С. 12, 103.
734
Там же. С. 12.
Блок поминал «природу» для утверждения своего понимания революции, самого радикального из возможных; Пастернак использовал то же слово для того, чтобы свести большевистскую революцию к декларации прав человека. Троцкий был уверен, что никакой природы человека нет, ее остатки вот-вот будут замещены культурой: «Человек взглянет на себя как на сырой материал или в лучшем случае как на полуфабрикат» [735] . Мало какая политика бывала дальше от идей естественного права, чем философия и практика Троцкого.
735
Leon Trotsky Speaks. New York: Pathfinder Press, 1972. P. 269.
Полемика с радикальным пониманием человека как состоящего из культуры, а не природы, ведется в разных местах Живаго. В 11-й части главный герой спорит с революционным вождем Ливерием, приписывая ему знакомые аргументы:
Когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние. Переделка жизни! Так могут рассуждать люди […] ни разу не узнавшие жизни. […] Материалом, веществом жизнь никогда не бывает. Она сама […] непрерывно себя обновляющее […] начало, она сама вечно себя переделывает и претворяет [736] .
736
«Доктор Живаго» здесь и далее цитируется по изд.: Пастернак Б. Избранные произведения: В 2 т. / Подгог. текста Е. Б. Пастернака и В. М. Борисова. СПб., 1989. Т. 2. С. 346.
Пастернак писал это в месте под названием Переделкино; в самом деле, где еще жить инженерам человеческих душ, чье призвание заключается в переделке человека? Сравните эти рассуждения Ливерия с «Интеллигенцией и революцией» Блока («Переделать все») и с Возмездием («Сотри случайные черты»). Если Блок считал революцию «сродни природе», то Пастернак их противопоставляет. Подлинная история сходствует с природой, революция же делается людьми в их борьбе против истории и природы. С отвращением слушая комиссара, Живаго