Том 1. Солнце мертвых
Шрифт:
– Чевой-то ты это нехорошо говоришь… грех! – остерегает бабка.
– Кучер мне сказывал. То, как пришли, с голодухи-то на хлеб накинулись… горячим хлебом их баловали… а тут и хлеб – не хлеб! Да хлеб-то святой наш, с этой вот землишки, с мово поту… хлеб-то сладкай для его хайла немецкого… И хлеб не хорош! Я б его глиной напхал! В молоке мошки! Мо-ло-ком поим! Да на русскай-то хлебушка как? На коленках стой перед им, хрестись на его, принимай! Кровью русскай-то хлебушка поднят, хрестами хрещен, слезами замолен! Каша не такая, крутая, не белая, а?! У, змеи! Я б им такую кашу показал… я б им доказал! Ну, послушай, что делается. Повез один ихний колобовскую барыню на машину, тючки ей снес, а барыня… Я б эту барыню!..
Что сталось с дядей Семеном! Бабку оттолкнул, себя в грудь стучит – нагорело-накипело. Хочет найти, уяснить, охватить, понять что-то. И, должно быть, все понимает, только не может высказать, поставить четкое, крепкое клеймо. Да, пожалуй, еще не знает, на что его приложить, чтобы попало в точку. Смутная правда мелькает в его сбитых словах, боль неутешная, обида давняя, неизбытая, правда, выясняющаяся растерянному взору.
– Может, через эту войну все увидим… подведем баланцы, распостраним! Я теперь газеты читаю, многому научен. Сын у меня страждет, воюет во всей душе… ну, значит… могу я ответ требовать – почему такое… где вся наша правда истинная! Могу!
– Душу-то рвешь, шумный… – ворчит бабка. – Зеваешь-зеваешь, а ночью по избе все бегает, жалится… под сердце подкатывает…
– Бо-льшие разговоры… пройзойдут… Ладно, поглядим… правду, хочь ты ее вилами приколи, она все голову подымает! Не навоз запахал и ладно… Ффу-у… Яблоки-то… Не уродились…
Пусто в осеннем его саду, захолодали заржавевшие яблоньки – вот-вот оголятся. Не ставил и шалашика на сторожбу.
Дядя Семен… Где же покойная его сила? Утекла с годом, а на смену ей пришло дерганье глазом, сжатые кулаки и злость. А, ведь, какой крепкий был! И все у него было крепко в хозяйстве. Будет ли и тут крепко?
Вот гонят коров. Подняла бабка прутик, заковыляла, загоняет черную, крутобокую, тяжелую, а пегая, переваливаясь, как Марья, стельная, мычит с подхрипом в окошко – просит хлеба. И так хорошо смотреть, как белолицая, пригожая, сытая Маруха протягивает ей из окошка ломоть с горкой соли. Пахнет молоком. Хорошо бегут, семеня ножками-палочками, черные овцы, шарахаются – вот-вот убьются. Долго, протяжно мэкают. Мычанье, рев, бэканье – несут тихую деревенскую ночь, покой благодатный. Три овечки постукивают копытцами, тычутся беспокойными мордочками в ворота. За стадом, в пыли, тянет ночной покой – уже потемнели дали. Но падет
– Не надо горячиться, вред, знаю… Да что ж ты будешь… делать… Вчерашний день с Мирошкой схватился… укорять стал, что, вон мол, воротился, работать может… Грех… А он молчал-молчал, да и говорит: «Эх, дядя Семен… я свою судьбу чую»! Человека обидел только. Ну, когда ж предел будет, а?! Так никто и не знает?.. – Никто не знает.
Он смотрит в небо. Там уж и звезды наметились. Долго смотрит, молчит…
– Один только Господь знает.
1915
На большой дороге
Дождливым июльским утром зашел в чайную на большой дороге высокий, худой мужик с узелком. В длинной, низенькой чайной было сумрачно от погоды, копоти и рябин за окошками и неуютно от пустоты; веселили глаз только белые чайники да груда баранок на прилавке.
– Ночь косил… дожж, а в город надо, – заговорил мужик, обстучав ноги и показывая мокрый узелок. – Нежданно-негаданно – сыскался!
Чайник дремал, уткнувшись головой в баранки, – другую ночь маяли его зубы. Приподнял тяжелую голову с подвязанной красным платком щекой, поглядел тускло и сердито спросил, насасывая во рту:
– Кто еще у тебя сыскался?
– Да сын… Пять месяцев ни звуку, гляжу… письмо! Шлите посылку, в плену!
– Вон что… Ну, вот баранков ему пошли… – позевал чайник и пошумел баранками.
– Ай и баранков взять? – оглядел баранки мужик, отломил половинку и пожевал. – Вешай пять фунтов, повеселю! Мать лепешек напекла, сухариков насушила… просил. Думаю еще… шиколаду ему, а?! Учительница все наказывала – обязательно, будто ши-ко-ладу?!
– Нонче и шиколад едят, моду взяли… – сказал чайник, опустил за прилавок голову и плюнул. – По-богатому живем.
– Пошлю!
И хляснул мокрым картузом о прилавок. Спавшая на подстилке кошка вскочила и вытянулась горбом, и затрепыхалась клетка у потолка. А тут выглянуло из тучи солнце, еще косое, пробилось в рябинах, засияли белые чайники на полке, – и сразу повеселело.
– Надо ему еду, – говорил мужик, жадно потягивая кипяток с блюдечка. – Им и самим-то сказывают, жрать нечего. Теперь, главное дело, вроде как заштрахован… Лесовое бы докосить, а все дожжи… На лошади-то бы я живо оборотил, да возка… С поден-то и потеряешь.
С чаю он разомлел, и клонило ко сну после ночной работы. Он сладко зевал, показывая шишечки скул на темном, исхудавшем лице, ерошил выгоревшую жидкую бороду, еще мокрую от дождя, и все встряхивался – гнал сон. Чайник лениво подметал пол, шугая метлой кошку, и пыль тянулась светлыми столбиками в окошки, под рябины, густо обвешанные кистями.
– Уж и третьего моего звать стали, какое дело! – говорил и говорил мужик, посасывая сахар. – Другой у меня в аньтилерии… все, будто, в сохранности. У тебе-то один?
– Один… – сказал чайник. – Тоже вон зовут.
Он остановился с метлой, сморщился и подавил щеку.
– Видать, доняли тебя зубы… щеку-то разнесло! Овса пареного прнкладай. Ты овса-то укупил… полны анбары набил! Вот и припаривай. Баба у мене скучала… не дай Бог! Жалостная! Прямо, поминать-был стали! Во!
Все говорил, хоть и невеселый был видом. Звонко прикусывал и прихлебывал, и все скрипела под ним скамейка. Допил чайник, увязал в узелок баранки, прикинул на руке, – заберут ли всего на почте-то? – перекрестился на хрустальную лампадку и побежал к городу, за семь верст.