Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
Шрифт:
Остановились мы на квартире у Егора Ивановича Конева. Хороший дом. Вход в обширные темные сени. Особым крылечком, широким, в три ступени, входишь в другие сени — светлые. Налево кухня в четыре аршина высотой, с большим окном. Направо — чистые комнаты: столы, деревянные диваны, буфет, плетеные стулья-табуреты. Тут же громадная кровать, много перин и подушек. Обои и картины. А дальше еще комната пустая, с лавками вдоль стены. Тоже обои. Потолок чистого теса. Русская печь красиво обделана лиственницей. Рамы оконные тоже из лиственницы. Пол застлан коврами. Хорошо живут коневцы, глядеть весело. Пью я чай с Яковым Платоновичем.
— Коневцы староверы? — спрашиваю я Якова Платоновича…
— Все старой веры, — отвечает
— Говорю я им, — объясняет Яков Платонович: «Вы что же это, и пьяны, и в карты играете, и с чужими бабами тары да бары; а выпили из своей посудинки и оправдались? Это бы уж больно просто было, господа. Я так считаю, что этим лукавством никого вы, окромя себя, не обманете, — царство-то небесное не дураки же стерегут». Сердятся… а мы смеемся. У них какое дело вышло. Есть у них баба, теткой же мне доводится, — молодая, красивая; она да муж, больше никого. Люди с достатком; крепко соблюдают там это, чтоб из одной посуды не пить, и прочее такое. Ну, ладно. А у них старичок жил — ихней же веры, тоже твердо жил. Бывало, на пашне ни за что из чужого лагуна не черпнет; пять верст пройдет, а принесет воды в своем. Жил он у них так, для веселья, — будто вот хозяин все по делам, а он в помощь бабе. В помощь— в помощь, и стал мой старичок подбираться к бабенке. Той сначала и невдомек, а уж тут ночью раз все дело раскрылось. Она ему: «Что ты, что ты, дедушка?» А тот запыхался, говорит: «Матушка, говорит, Василиса, я ведь не то чтобы… я ведь о том только и забочусь, как бы мне с чужой бабой не измирщиться…» Она и расскажи подружкам, — моей бабе рассказала, та мне, — и пошло дело! Я раз на празднике и пустил: «Вот, говорю, как у вас всё строго соблюдают: я знавал одну Васильевну, — не говорю прямо, значит, а так, будто не на нее, — так к ней один очень приставал, все просил, чтоб не измирщиться с чужими, — вот как блюдут, дескать, твердо». А она-то, Василиса, как мак стала. Сначала и виду не показала, а там и говорит бабенкам: «И откуда он только сведал про это?»
— Ну, а муж узнал?
— Известно, узнал, да что со старика-то возьмешь? Ветхий старикашка: «Лукавый спутал», — говорит, У них все лукавый, а сам опять прав.
— Все-таки что ж со стариком?
— Отпустили — неловко, как-никак… Вот так и заботятся всё, чтоб не измирщиться. Беда насчет этого у них. Я раз водицы испить вздумал. Думаю себе: не курю я, лагуна не измараю, — и выпил. Так что ты думаешь: старуха так на стену и полезла. Бранит, Я ей говорю: «Матушка, я ведь тоже не курю». — «Да мне что с твоего куренья, когда ты с мирскими якшаешься». И стала она парить эту посуду: раз десять кипятком да песком, а потом принесла распятие, положила в посуду, облила водой и стала ею брызгать по стенам — значит, вода святая, уж стол и посуда очистились. Яков Платонович мотнул головой.
— Вот она ересь у них и есть. В каких книгах писано простой бабе святить воду? — их выдумка. Сами ересь создают, а нас еретиками, никоновыми антихристами величают. Так все это — невежество одно. Вот так вчера я вам про соседку рассказывал, которая будто прядет по ночам, а либо душит, как домовой, — ну так и это: все это языческое тянется от Владимировых времен, а они думают, что спасаются. Да книги их взять: и по книгам их во всем собьешься; потому что дичь больше, несуразность одна. Это чтоб раскинуть умом — нет, а уткнется носом в одну точку, ну и не видит уж кругом себя ничего. «Неужели, — говорю я им, — только от того, что каким перстом крестишь себя — быть нам спасенным или нет? Ну, а кисть оторвет, — каким перстом оторванные пальцы сложить?»
— Ну, а коневцы народ хороший? — спрашиваю я.
— Жестокий народ, гордый… Наши вон рабочие ходили-ходили — опять назад пришли, не пускают… Дождь, ведь собаку добрый хозяин на улицу не выгонит, а они знай свое: «Сгинь, пропади, проклятый еретик». Неужели же мы хуже и собаки? Скупой народ… Только вот и есть на селе хороший, вот этот вот, — где мы сейчас, Егор Иванович, да хозяйка его: ну, эти, прямо сказать — другой народ… Ну, у этих другая беда: запивает Егор Иванович. Какой человек был, а теперь никуда не годится!
— С чего же это он?
— Господь его знает… Как жили прежде: первый дом. С женой лад да согласие. Жену и сейчас, как ни пьян, а и пальцем не тронет.
Жену Егора Ивановича я уж видел: высокая, чинная, лицо доброе, но строгое. Видел утром мельком и хозяина на покосе. Он только что тогда приехал было из города, где пропил все деньги, и скрывался в своем летнем помещении — в избушке; какой-то косматый, страшный. Вечером дочь привезла его. Он был трезвый, сейчас же вошел ко мне и сел с ухватками совершенно дикого человека. Короткие ноги, очень короткие мясистые руки, длинное толстое тело; громадная всклокоченная голова с плешью как раз на макушке; весь рыже-бурый; в мохнатой широкой рубахе, широких штанах, босой и неуклюжий — настоящий дикий. Лицо крупное, бородатое, вздутое от пьянства. Глаза бегают— водки ищут. Вся его фигура, вся его утроба тянет его теперь к водке, и весь остальной мир уж не существует для него. Водка — он оживлен и готов действовать. Нет водки — он угрюм, мрачен и сварлив.
— Ну, — проговорил он, — как же так? Яшка, к примеру, купеческий сын; ну так что же, что он купеческий, его разве нельзя по сусалам?
— Хозяин? — спрашиваю я в ответ.
— Ну, хозяин.
— Ты что же, пьешь, говорят?
— Есть маненько.
— Жил хорошо раньше?
— Плохо ли жил: пятьдесят лошадей держал.
— Теперь сколько?
— Пять осталось.
— И то ведь хорошо. Дом какой — жить можно.
— Когда нельзя… Дай-ка бы водки… Рабочим все выдали твоим: и пищу и квартиру… Акромя нас, хоть на улице ночуй. Народ у нас…
Хозяин замотал башкой.
— Корят меня, а мне что? Пусть им всем пусто будет… Мы, слышь, каины все… Ну давай, что ли, водки!
Подал я ему стаканчик, — схватил, выпил и ушел, тяжело, по-медвежьи, ступая. Рабочие мои попросили водки. Я вышел в кухню, даю денег и говорю, чтоб и хозяину подали.
А старуха его строго говорит:
— Не пьет хозяин.
А хозяин смотрит на хозяйку свою, — только чешется. Потом осмелился и говорит:
— Пью же.
Смеются все.
Пока я стоял — он молчал, а вышел я — он стал ругаться громко и неприлично. Обе двери плотно затворила заботливая рука хозяйки, чтоб не слышал я домашнего срама. Зачем-то вышел я и мельком опять увидел косматую фигуру хозяина: сидит на скамье, отвалился головой на косяк окна, вытянул ноги и сидит, и сам не знает, куда его качнет, в ухо ли запалить кому попало, схватить ли что-нибудь и марш в кабак…
Утром проснулся я, вижу в окно: проехал хозяин верхом. Сидит без шапки, лысина сверкает, мохнатая одежда раздувается; дождь льет.
У хозяйки без него приветливое, веселое лицо, при нем — вытянутое, глаза смотрят прямо пред собой, а губы тесно сжаты колечком: видно, только и ждет от муженька какого-нибудь нового колена.
Однажды утром понадобилось мне с Яковом Платоновичем съездить в одно место поблизости от Конева. Поднялись мы в гору и поехали кедровым лесом. Такой лес называют здесь тайгой. А кругом тихо-тихо. Лес точно спит. Солнце светит между деревьями: все небо синее, чистое — высоко над нами. Чиркнет где-нибудь в лесу птичка или сучок обломится — и звонко разнесется звук далеко кругом. Высоко-высоко на кедрах шишки, а в них орешки кедровые. Скоро уж и снимать их станут: бери кто хочешь — всем на требу господь создал их.