Том 4. Из деревенского дневника
Шрифт:
И ребята поспевали, как не поспеть паровому пильному заводу.
Хорошо чувствовал себя солдат, распродавший все семейство, и все почувствовали себя вместе с ним так же хорошо, потому, в самом деле, «по-хорошему» поступал человек.
Или вот еще: сейчас на моих глазах крошечная десятилетняя девочка с пяти часов утра и до восьми вечера таскается за скотиной из одного угла мызы в другой. Травы еще мало, да и та, которая уже есть, мала ростом; поэтому скот поминутно переходит с места на место, и десятилетней девочке, проданной родителем за куль хлеба, приходится сделать вдень не один десяток верст слабыми и босыми ногами. Босыми ногами потому, что башмаки и даже лапти недоступны для нее при той цене, за которую куплен собственный ее труд. Одних лаптей пришлось бы сносить почти на ту же цену, сколько она «ст оит сама». А в то же время, кто не знает, то есть
Недавно в одной из газет мы читали целый ряд наблюдений, неопровержимо доказывающих, что общинные порядки настолько крепки, что крестьяне, выкупившие свой надел, предпочитают оставлять его в мирском владении. В подтверждение этого явления было приведено множество фактов, подлинность которых несомненна, но один из которых произвел на нас вовсе не то впечатление, на которое рассчитывал автор. Именно: рассказывается, что такой-то крестьянин, выкупив надел, оставил его в общинном владении, но при этом прибавлено, что надел выкуплен сыном для престарелого отца. Сам сын не жил в деревне, а жил где-то на стороне; но, жалеючи шестидесятилетнего отца, который за старостью лет не мог бы нести мирских повинностей, стало быть остался бы без земли, без хлеба, — словом, нищим, — сын и выкупил для него землю, то есть поставил его, уже против воли мирских распорядков, в невозможность умереть с голоду. Нас, конечно, очень радует, что общинные начала крепки; но мы спрашиваем: позволительно ли усомниться в широте развития этих начал, ежели сплошь и рядом, при всей крепости и долговечности этих порядков, факты вроде вышеупомянутого встречаются в деревнях поминутно? И что ж это за порядки, когда человек проработал почти все шестьдесят лет, причем чисто мирской работы было переделано его руками многое множество, выбившись из сил, может рассчитывать только на то, что миряне придут к его одру и скажут: «Ну, старичок господний, силов у тебя нету, платить в казну тебе невмоготу, приходится тебе, старичку приятному, пожалуй что и слезать с земли-то… Так-то… потому молодых ребят надыть на землю сажать, а тебе бы, старичку, тихим бы, например, манером, ежели говорить примерно, и помирать бы в самый раз… Так-то…» Сколько раз нам приходилось слышать выражения, обращенные к старику, к старухе:
— А уж пора бы тебе, старичок или старушка, помирать… Право!
— Пора, пора, родной!..
— Да право!.. Ну что тебе за жизнь? Пожила ведь на свете — ну… и перестань… Чего ворчать-то попусту?
— Ох, перестану, перестану, скоро!..
— Право, так!.. Перестала бы, вот бы и было все честь честью, по-приятному… А то чего застишь?
Нынешней зимой мне пришлось несколько дней провести на той самой мызе, которой описание было представлено во второй главе. Вдоволь налюбовавшись зимним пейзажем, наслушавшись буквально мертвой тишины, мы задумали сделать несколько экскурсий в отдаленнейшие места необитаемой территории. Проникали с этой целью, на маленьких санках, по сугробам, без малейших признаков дорог, в глухие деревушки, дворов по пяти, по десяти, куда летом нельзя проникнуть; познакомились с тем, что определяется словом дремучийлес, и, наконец, заехали в какой-то глухой маленький монастырь… Заехали мы погреться, никого из братии не желая беспокоить. У самых монастырских ворот стоит какая-то обнесенная плетнем избушка. Как раз в ту минуту, когда мы поровнялись с ней, из избы вышла согбенная старуха с клюкой, и когда мы выразили желание погреться в избушке, старуха охотно провела нас туда. В избе было холодновато и неуютно. Около печки на изломанном столярном станке сидел какой-то старик в красной рубахе и штопал рваный полушубок.
— А, здравствуй! — сказал старик проворно, вскинув на нас глазами, — я тебя знаю… Хороший барин! — добавил он, обратясь к старухе… — Я у него работал…
— Это глупенький у нас мужичок призревается! — объяснила старуха: — дурачок…
— Я у него чашки вертел… Хорошо кормил, хорошо.
— Стало быть,
— Хорошо кормил. Каши сколь хошь.
— Ишь ты!
— И не бьет! Ни-ни! Этого нет!
— Ишь добрый господин!
— Пальцем не ударит…
Он бормотал, поминутно поднимая голову от работы и вновь опуская ее, да и шил он, кажется, вовсе не там, где следовало. Он не говорил, а бормотал всякий вздор, и старуха всегда находила, чтб ему ответить, делая это удивительно деликатно в том отношении, чтобы он не чувствовал своего дурацкого состояния.
— А вот там, за перегородкой, — сказала нам старуха: — также призревается у нас человек… Сто тридцать лет ему от роду… Извольте поглядеть… Пожалуйте!.. Ничего, не обеспокоите… Пожалуйте, поглядите!
За печкой была маленькая дверь. Пройдя через нее вслед за старухой, мы очутились в маленькой каморке, где на кровати самой деревенской работы (очень высокой от полу), под грудой полушубков, каких-то рваных старых тряпок, каких-то лоскутьев с признаками ваты, уложенных, впрочем, весьма заботливо и насколько возможно прилично, тряслось и охало и как будто рычало какое-то невидимое существо… Стотридцатилетний старик закрыт был с головой.
— Родной сын, господа почтенные, — поясняла старушка, остановясь у этой груды, под которой тряслось человеческое существо; — родной сын выгнал из дому… Вот какой нониче народ стал! Кормить отказался… Ну обитель и призревает… Вот уж четвертый год он здесь, и все, слава богу, жив. А сын-то выгнал, думал, помрет где-нибудь… Ан вот господь-то и приютил!
— Да сколько же сыну-то лет? — с изумлением спросили мы.
— Да и сыну-то лет без малого уж сто. Уж у него, батюшки вы мои, и внуки есть по семидесяти да по восьмидесяти годов. Так старик-то, когда в силах был, сказывал: боем, говорит, на него, на сердечного, поднялись… Сын-то, говорит, на улицу выбег, погнал его жердью… Да и внучаты-то поднялись Мамаем! — Вот каково сердечному пришлось на старости-то лет!
Картина, нарисованная старухой, была поистине грандиозна. Представьте себе деревенскую улицу, по которой целая толпа столетних и восьмидесятилетних старцев гонит также, старца, родоначальника всей, фамилии, гонит жердью, гонит за то, что человек «объел», что неизвестно, когда же прекратится, наконец, эта праздная еда? Ну если старик проживет и все двести лет? Что же это будет!..
— Ну, а игумен наш — добрый человек, призрел, кормит вот, покой дал… Вот, поглядите на старичка…
Старуха осторожно приподняла груду тряпок в изголовье кровати, и нам представилась громадная, белым пухом покрытая голова. Рычанье, слышавшееся из-под тряпок, происходило в груди старика, в которой работала, казалось, целая кузница… Дыхание было часто, прерывисто. Он трясся от озноба и пышал жаром. Страшно было смотреть на это олицетворение борьбы смерти с жизнью. Смерть видимо одолевала, безжалостно разбивая худую храмину всякими способами — и жаром и ознобом, разрывая внутренности, колотя в грудь. Звуки этой беспощадной работы были потрясающи. Вдруг из-под хлама, покрывавшего старика, с громадными усилиями высвободилась рука… Громадная костяная кисть, на тонкой высохшей кости, поистине напоминала грабли. Грабли эти тряслись, казалось, всячески стремясь распасться, отделиться, рассыпаться, но еще некоторая сила, таившаяся в старике, не пускала их превратиться в прах… Он дотащил эту руку до своего лба. Глаза его неподвижно смотрели на нас, он что-то силился сказать. Пальцы — или кости пальцев — лихорадочно тряслись и касались лба. Он что-то показывал, или хотел показать, вытащив руку. И вдруг губы его зашевелились.
— Пу… — едва слышно произнес старик: — пу…. кли… В груди его заревело пуще прежнего.
Он захрипел, закашлял, затрясся. Старуха поспешила его закрыть, а мы поторопились уйти от этого зрелища. Догоняя нас, старуха говорила:
— Это он, вишь, что говорит-то: говорит, что, мол, помню, когда в пуклях ходили солдаты. Ведь он в солдатах сам-от был… И в пуклях хаживал… Вот он и говорит: пукли, мол… Про пукли вспомнил…
Старуха кланялась нам в землю, когда мой спутник вручил ей два двугривенных. Она становилась на колени, потом на руки, потом касалась земли лбом — и благодарила, говоря, что деньги эти пойдут на старика да на дурачка.
— У меня красная рубаха есть! — громко крикнул нам вслед последний.
Точно из могилы выбрались мы на, свежий воздух. Впечатление было до того дурманное, что освободиться от него не было возможности до тех пор, пока на возвратном пути мы не въехали в деревеньку. Деревенька была маленькая, десять дворов, бедная; но за этими разбитыми, почерневшими и замерзшими оконцами виднелись живые лица ребят и взрослых, и живое место оживило нас. Кучер попросил нас зайти за овсом к одному крестьянину.