Том 4. Наша Маша. Из записных книжек
Шрифт:
— Есть.
Дал ему рубль. Он не сразу его взял. Как-то еще пристальнее вгляделся в меня.
— Это зачем?
Отошел на два шага, слегка приподнял мятую фуражечку.
— Шапки ни перед кем не снимал, но спасибо!
Кивнул и пошел. Потом обернулся и крикнул:
— А ты там не очень гордись. Между прочим, так и надо!..
. . . . .
Приехал известный дирижер, разучивает с оркестром Бетховена. Все ничего, только первая скрипка почему-то все время морщится.
—
— Почему не нравится? — уныло отвечает старик. — Бетховен! Как может не нравиться Бетховен?
— Может быть, вас не устраивает моя трактовка?
— Почему не устраивает? Устраивает.
— Так в чем же дело? Почему вы морщитесь?
— Ну, что вы, маэстро: почему да почему? Просто я не люблю музыку.
Рассказывал Шостакович.
. . . . .
Фанерный плакат на строительстве моста:
ТОВАРИЩ!
ЗАГНИ ТОРЧАЩИЙ ГВОЗДЬ
Трогает.
. . . . .
Были с Иринкой в Эрмитаже. Она там впервые. Вернулась, кинулась к тете:
— Тетя Шура! Тетя Шура! А мы с дядей Леней ходили старые вещи смотреть!
. . . . .
Московский вокзал. Пришел севастопольский поезд. На дворе ноябрь, люди в теплых пальто, кашне, галошах. И вдруг — необыкновенная пара: он в светло-сиреневом летнем костюме, без шляпы, она — в белом платье. В руках у нее детский трехколесный велосипед. Говорит встречающему ее пятилетнему сыну:
— На. Получи. Мама за своими тряпками не уследила, а уж твой велосипед сберегла.
Где-то под Лозовой эту милую супружескую пару обокрали.
. . . . .
Судят Машу Шувалову, журналистку из «Смены». Обвиняют ее в клевете. Она напечатала в газете статью «Остерегайтесь проходимцев» — в мою защиту.
Судья-женщина ведет опрос.
— Сколько лет?
— Тысяча девятьсот шестого года рождения.
— Семейное положение: замужем, одинокая?
— Сейчас одинокая.
— Беспартийная?
— Член группы сочувствующих.
Судья (секретарю):
— Беспартийная. (К Шуваловой.) Где работали в момент совершения преступления?
— В редакции газеты.
— После совершения преступления?
— Там же.
Покорно отвечает бедная Маша. «До совершения… после совершения». Покорно жду своей очереди и я — единственный свидетель защиты.
Между прочим, суд, разбиравший это дело три дня, оправдал Шувалову. Есть еще судьи в Ленинграде!
. . . . .
Тургенев как-то сказал, что русская народная поэзия не дает фигур трогательных любовников («только какие-то там Танька с Ванькой»). Это верно. В русском эпосе не было
. . . . .
Показывал Иринке (5 лет 8 месяцев) заводную лягушку. Потом говорю, что у меня есть настоящая, живая лягушка.
— Верно?!
— Глупая. Откуда же у меня здесь могут быть лягушки?
Подумала и говорит рассудительно:
— Правда, если бы ты в сырости бы жил, тогда были бы у тебя маленькие лягушечки. Правда?
. . . . .
Из какой глубокой, седой старины пришли к нам некоторые литературные штампы. Читаю «Эфиопику» Гелиодора Эмесского. Если не ошибаюсь, это первый европейский прозаический роман. Написан в III веке. И вдруг героиня:
«…сославшись на головную боль, вышла из покоев».
. . . . .
Но он же, описывая смущение влюбленного эфиопа, говорит:
«Румянец пробежал по его лицу, как огонь по саже».
До чего же здорово! Но ведь, возможно, и головная боль героини была находкой Гелиодора.
. . . . .
В поезде. Два мужика. Одному лет под пятьдесят, другой помоложе. Оба навеселе. У старшего — плотного, крепкошеего дяди — на ногах что-то вроде ночных туфель. Он говорит:
— Вот до чего дожили. В опорках хожу. Голенища были, да продал. Отличные голенища — тринадцать вершков, вот до этих пор. Суворов шил. Это — мастер. Семнадцать рублей еще в мирное время платил.
Голоса:
— Семнадцать рублей! Это много.
— Да. А нынче одни голенища за шестьдесят рублей продал. Вот жисть! Лучше не надо.
Товарищ его — худощавый, беззубый (остались одни клыки), похож на цыгана или еврея. Краснолицый, с вытаращенными глазами.
Обнявшись, они поют — совсем как у Твардовского в «Муравии» — и про «Трансвааль, Трансвааль, страну мою», и про Ваньку-ключника…
Вспоминают прошлое. Старший (видно, из зажиточных, может быть раскулаченный) вспоминает, как он в японскую войну, будучи санитаром, спас офицера и получил Георгия. Младшему тоже хочется похвалиться подвигами. Он торопливо засучивает рукав:
— Видишь?
— Что видишь?
— А ну скажи: прямая рука или не прямая?
— Это ясно. Уклон имеется.
— Уклон! Во, гляди. Вот тут она, стерва, вошла, а тут вышла.
Он начинает рассказывать длинную историю о том, как его чуть не зарубили клинком.
— Это в германскую? — спрашивает старший.
— Нет. Когда белых били.
— А!
Этот-то вряд ли воевал с белыми.
Обоим не терпится еще выпить, ждут не дождутся своей станции.