Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
— Почему важный?
— Царь, бают, призывал вас, убытки вернул, пенсию назначил…
— Это неправда. Кто это рассказывал?
— Упомнишь разве, — говорит уклончиво Матрена, кланяется и уходит.
Я слежу за ней; она идет погруженная в свои думы, и ее маленькая фигура точно больше становится и рельефнее вырисовывается на пустой дороге.
Опять я один в саду.
Старая Анна, вдова Лифана Ивановича, с внучкой и другой* маленькой девочкой.
Спрашивает меня робко:
— Ничего, сударь, что я осмелилась в садик зайти? Сиротка вот, Настя, уж больно
Анна гладит хорошенькую пятилетнюю Настю и вздыхает:
— Не выйдут, не выйдут, дитятко…
Она обращается ко мне:
— Маленькая, а как убивается… Забыть никак не может… Одна осталась — взяла…
Легкий весенний день безмятежно догорает. Последними яркими штрихами разрисовывает заходящее солнце небесные поля. Розовой, прозрачной дымкой подернулся пруд, и нежнее в последних лучах светится зелень. Чувствуется прекрасное, мощное, и сильнее аромат цветущих яблонь. В какую-то волшебную даль уходит округа, и слышатся уже первые робкие посвисты соловья.
Вечером на сон грядущий Петр Иванович сам запирает окна в моей спальне и с плутовской улыбкой показывает мне еще одно нововведение — две скобы у дверей и надежный засов, говоря:
— Э… спите и ничего не бойтесь… теперь полная перемена: шелковые теперь стали.
Петр Иванович удовлетворен, доволен, но через мгновение это уже лучший из Фарлафов, прыгая, тычет пальцем в темную гостиную, где в неясных переливах луны движется какая-то фигура, и растерянно кричит:
— Э… кто там?! Кто там?!!
Это крадется все та же старая благообразная Анна и, почтительно кланяясь, шепчет:
— Успокойтесь, сударь, успокойтесь: господь милостив, все благополучно, — я воду барину на ночь несу.
— А бог с тобой, — говорит Петр Иванович, — с твоей водой… и все оттого, что шляешься без толку по свету, вместо того, чтобы давно лежать себе там рядом с Лифаном твоим Ивановичем.
Анна смиренно кланяется и говорит спокойно:
— Денно и нощно молю о том господа бога моего… Петр Иванович уже добродушно бросает ей:
— Плохо молишься, плохо молишься… Петр Иванович прощается и уходит.
— Анна, хорошо умер Лифан Иванович?
— Хорошо, сударь… Причастился, пособоровался, приказал мне детей блюсти… Сударыня здоровы?
— Спасибо, здорова.
— И деточки?
— И дети.
— Слава богу. Спите с богом… Господь над вами.
Анна тихо, сгорбившись, беззвучно движется и исчезает в обманчивом сумраке волшебной ароматной ночи. Какая ночь: живая, вся из молодых жизней весны. Эти жизни трепещут, волнуются, живут… Какие-то уже чужие мне жизни… Я стою у окна: даль загадочная передо мною. В эту даль уйду я, как ушел Лифан Иванович, уходит Анна, как ушло все пережитое, что такой безнадежной щемящей болью сжимает сердце. И что уйдет со мной вместе в эту даль? Так хотело сердце правды, так рвалось к ней… Как неотразимо прекрасна природа. Неподвижно и тихо, и красавица ночи береза в своей молодой зелени, как ажурная, поникла и светится в лучах
И вот и все небогатые впечатления тогдашней моей поездки в деревню, и я уже еду назад, решив завернуть по дороге к Чеботаеву, и мысленно подбиваю итоги своей поездки.
Когда я действовал прежде в деревне, я имел определенную программу.
Программа заключалась в том, чтобы, не щадя усилий и жертв, повернуть реку жизни в старое русло, где река текла много лет тому назад, восстановление общины, уничтожение кулаков. Я так и действовал ровно до тех пор, пока вдруг какая-то сила не отшвырнула меня и не разломала всю мою усердную работу в мгновение ока.
Конечно, когда таким дорогим путем появляется самосознание, то охота повторять дальнейшие в таком роде опыты пропадает, и главным образом потому, что для таких опытов не хватит никаких средств.
Но сознание ошибки не дает еще ответа на вопрос: как быть?
Я, конечно, желал как лучше… Я желал, он желал, мы желали, но где же истина, где то неотразимое, которое все наши желанья приводит в соответствие с жизнью, где то неумолимое, ясное, что заставит непоборимо признать себя?
Увы! все эти вопросы оставались без ответа.
У Чеботаевых все то же: тот же массивный дом, та же неподвижность комнат, обстановки, хозяев, — словно вчера еще только уехал от них в последний раз с ощущением полной сытости от долгого гощения.
Но и чувствуется здесь черноземная, здоровая, честная сила.
И весь кружок Чеботаева, съехавшийся как раз в мой приезд, такой же: может быть, и простые и прозаичные люди, без горизонтов, с изъянами по части образования, но безусловно порядочные. И, конечно, эта партия выше интригано-шалопайной проскуринской партии.
Все это так, и тем не менее я подавлен и сильнее, чем раньше, я чувствую отсутствие связующих меня с деревней элементов.
За обедом Чеботаев, провозглашая и за меня тост, назвал меня по поводу моих железнодорожных дел даже Скобелевым.
— Вам, батюшка, и книги там в руки, — говорил он, — дай вам бог всяких там успехов и только, ради бога, вы не принимайтесь опять за хозяйство…
И, когда приятельский хохот всех покрыл его слова, он сам хохотал и, поворачиваясь ко всем, твердил весело:
— А? Что? Ради бога, не принимайтесь вы только за наше дело… Будьте министром, первым человеком, но ради бога… Объять необъятное — невозможно, каждому свое… Деревня, батюшка, наше дело, простое, дело веков, сиди и прислушивайся, как трава растет… А что? Ей-богу…
И дружеские голоса кричали мне:
— Прав, тысячу раз прав он, — уезжайте!
С этим и выпроводили меня от Чеботаева.
Пять лет я отсутствовал и возвратился в свою губернию в начале зимы голодного 1891 года.