Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Такие люди оказались и там, где я служил, оказались и везде в 91-м году, когда впервые выступили они на арену общественной деятельности.
Узнав этих людей, я все эти пять лет стремился к ним всеми силами своей души.
Было, конечно, тяжело сознать, что я, дипломный человек, перед этими людьми истинного знания — только невежда, только профан, которого давно и сознают и понимают, и только он сам все еще находится в блаженном неведении относительно того, кто он и что он в жизни.
Но уж слишком выстрадал я свое дипломное невежество, связанное к тому же с натурой, неудержимо
Правда, я не приобрел еще одного диплома, в глазах людей своего круга я, может быть, даже потерял, но я приобрел компас самосознания, с помощью которого я мог ориентироваться. Я ехал теперь в Князевку и понимал горьким своим собственным опытом, что добрыми намерениями и ад устлан, что петлей и арканами даже в рай не затащишь людей, что в моей деятельности в Князевке я с ног до головы и с головы до ног был крепостником.
Как лучший из отцов командиров доброго крепостного времени, я тащил своих крестьян сперва в какой-то свой рай, а когда они не пошли, или, вернее, не могли и идти, потому что рай этот существовал только в моей фантазии, я им мстил, нагло нарушая все законы, посягая на самые священные человеческие права этих людей.
И это делал я, человек, который благодаря своему диплому считал себя образованным. Что же говорить о других, и такого образования даже не имеющих, но не менее твердо желающих создать благо для этих несчастных? Что сказать об этих несчастных, над которыми я, человек без всяких прав власти, человек равный с ними перед законом, мог мудрствовать и проделывать с ними все вплоть до изгнания их из родины?
И в какой ад мы все желающие можем, наконец, превратить жизнь деревни в нашем благом намерении создать ей свой рай?
Как бы то ни было, но мое просветление пришло, и я чувствовал себя в положении человека, который после одного блуждания в темных подвалах своего средневекового произвола выбрался, наконец, на свет божий.
По поводу голода относительно, собственно, Князевки я был спокоен, так как Петр Иванович все время писал мне успокоительные письма. Как потом оказалось, он не хотел меня огорчать, боясь, чтобы непосильной помощью я опять не подорвал бы себя. Он советовался даже с Чеботаевым, и Чеботаев тоже говорил ему:
— И не пишите, батюшка, — вы ведь знаете его: возьми все и отстань… А? что? А ведь жена, дети… Ничего не пишите, конечно…
Тем ужаснее было то, что я увидел в Князевке.
Забыть этого нельзя.
Стоит закрыть глаза — и я теперь вижу и этот хлеб из мякины, и эти изможденные голодом тускло прозрачные лица, громадные глаза всех этих брошенных людей.
И не людей даже, а уже зверей, и мучительное чувство страха перед этими перешедшими
Но этого куска не было.
Николай Исаев, лет тридцати, несчастный горемыка, отец восьми девочек и одного мальчика, моего крестника, на мой вопрос при приходе к нему, что ж он думает делать, ответил, продолжая сидеть:
— А вот в лес заведу всех и брошу или перережу их, как курчат.
Он равнодушно показал. на кучу своих детей, которые, сбившись на печи, страшными глазами смотрели на своего отца и слушали знакомые сказки про мальчика с пальчик, Ваню и Машу, воплотившиеся для них в такую ужасную действительность.
— И крестника моего прирежешь?
— А что?
— А сам что станешь делать?
— А сам на большую дорогу выйду, благослови господи.
Николай говорил как будто весело и, скользнув по мне равнодушным взглядом, стал смотреть в окно пусто, равнодушно, без мысли.
Вышмыгнув, провожая меня в сени, жена Николая шептала мне со смертной тоской в голосе, с широко раскрытыми глазами:
— Нож потрогает, потрогает и положит опять… Третий вот день и сидит так. Скажешь ему: «Хоть бы ты пошел…» — «Никуда не пойду», — оборвет, глазищами поведет… А детишки в голос воют: день так-сяк, а к вечеру хуже голод: щепку сунешь им сосать, — так ведь от щепки какая сытость?
Через неделю, никого не зарезав, Николай сам умер от тифа. И много таких умерло.
Кой-как устроившись, мы организовали столовые, где собиралась для еды два раза в день голодающая округа: дети, женщины, старики. Рабочих крестьян было очень мало.
Много трогательных, эпических сцен. Старуха Исаева, некогда глава зажиточной громадной неделенной семьи, — все это уже давно поросло травой забвения: и разделились, и разорились, и старик умер. Высокая, худая, тихая, с прекрасным строгим лицом, покорная судьбе, она ест и рядом с ней маленькая сиротка Маша, потерявшая сразу и отца и мать, третий год не могущая забыть своей потери.
Сиротка… и так и вырастет она в этом ореоле сиротчества, с воспоминанием о затерявшихся вдруг где-то там в золотых мечтах детства тятьке и мамке.
Вот Федор, старик, бесстрашный скиталец по святым местам — и летом и в зимнюю пургу, — наивный ребенок, смотрящий на вас своими чистыми, как у ребенка, голубыми глазами.
В последнем своем походе на Киев, Ростов, Москву, Казань он потерял почти совсем свои ноги и, касаясь этого больного для него вопроса, он уже не спокойный, а смущенный говорит:
— С глазу, батюшка Николай Егорович, с глазу. Сидим мы на привале, а симбирский один этак ткнул в меня и бат: «Вон старик, вместо чая воду пьет, а крепче нас». С той вот поры и отрезало, вступило в ноги, хоть что… Вот уж буду жив, бог даст, весны дождусь, к отцу Александру за Самару пойду: отмаливает, говорят люди, хорошо отмаливает.
Старая Драчена срывается с своего места:
— Что ты, дядя Федор! Иди к Казани, село вот только забыла как прозванье: чудотворная икона в том селе объявилась в прошлом годе на камешке… Странник ночевал у нас, сказывал: «Торопитесь, как бы поспеть».