Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Так же мало сочувствовал Чеботаев моим новым колебаниям, — не взяться ли снова за хозяйство, — и сухо бросал:
— Паки и паки не советую… уж раз не послушались… Доводы те же…
Но он окончательно обиделся, когда однажды я объявил ему, что вхожу в компанию по изданию журнала.
— Если б мне предложили, — говорил он раздраженно, — стать вдруг московским главнокомандующим, что ли? Я думаю, я оказался бы очень плохим полководцем. Я думаю, мы с вами столько же понимаем и в литературе. У каждого, наконец, своя специальность, и нельзя же хвататься за все сразу.
Я
— Разные мы люди с вами. Меня тянет вперед, и нет узелка на моих парусах, которого не развязал бы я, а вы свои всё крепите да крепите.
Чеботаев не сразу ответил, сделал два тура и угрюмо самодовольно бросил:
— Пока и не жалею.
Не жалел и я, но, конечно, благополучие Чеботаева являлось более обеспеченным: в крайнем случае он наденет лапти, станет есть редьку с квасом, а все-таки удержит позицию. Другое дело, решение ли это вопроса и какая польза от этого другим?
В ответ на мое письмо о деньгах Чеботаев прислал мне письмо, которое и привожу:
«По зрелом размышлении я нахожу себя вынужденным во имя нашей дружбы отказать вам в займе, так как, во-первых, мое правило не давать взаймы друзьям, а во-вторых, по моему искреннему убеждению, в интересах вашей семьи вы не имеете и права жертвовать на благотворительность такие суммы».
Первое, что я сделал, прочитав это письмо, было то, что портрет, на котором в ознаменование нашей десятилетней дружбы мы с Чеботаевым были изображены вместе, я снял и повесил, повернув его лицевой стороной к стеке. Затем написал Чеботаеву следующее письмо:
«Если дружба дает право на такого рода опеку, то я отказываюсь и от дружбы и от всякого личного общения с вами».
Все дальнейшие попытки к примирению я отклонил, заявив, впрочем, что, не признавая его, Чеботаева, лично, я признаю его и буду признавать, как честного общественного деятеля.
Деньги для князевцев я достал из другого источника, а бревна для постройки изб отпустил из своего леса. Кстати сказать, эта помощь Князевке враждебно взбудоражила всю округу. Дошло до того, что даже в одной из ближайших к нам церквей священник, обсуждая в проповеди мой поступок, доказывал, что лесом я не имел права помогать в силу того, что лес-де по новым лесным законам является скорее собственностью государства, чем частных лиц.
Я священнику этому послал данные, из которых он мог ясно видеть, что в рубке леса я не вышел из разрешенных мне лесоохранительными законами размеров.
Земские начальники у нас вступили в отправление своих обязанностей в очень тяжелое и ответственное время, — в зиму после голодного 1891 года.
Среди земских начальников, как и везде, были и хорошие люди, были и дурные, но самым характерным у всех было полное отсутствие единства действий.
Земский начальник Носилов, образованный, гуманный моряк в отставке, не побоялся выяснить одну из ближайших причин, вследствие которой голод 1891 года так сильно подорвал крестьян.
Совершенно зажиточные крестьяне после аукциона превращались в нищих, Добро их переходило в руки кулаков деревни, этих пиявок — только высасывающих.
Эти пиявки в 1890 году отняли все у населения, причем на долю государства досталась едва ли четвертая часть отнятого, потому что на торгах вещь шла за четвертую и пятую часть своей стоимости.
Носилов в длинном списке указал на всех этих разорившихся, спившихся, бросивших свои семьи.
Одного такого уже сумасшедшего, высокого, с растрепанными волосами, с идиотским лицом, растерянного, качающегося на своих тонких и жидких ногах, я видел. Он испуганно ищет глазами что-то и тихо твердит одно:
— Тёлочка, тёлочка…
Это был богатый, уважаемый крестьянин, глава большой семьи…
В своей практической деятельности Носилов относился к населению с уважением и тактом, без всякого «я», без всяких требований, вроде ломанья шапок или вставанья при его проезде. Он никогда не присутствовал на сходах, не гнул никаких линий, почти не показывался в деревнях, подвластных ему, и только в случаях, когда крестьяне сами обращались к нему за помощью, помогал им, растолковывал законы, указывал пути.
Такой образ действий и дал соответственные результаты, — его уважали. И хотя и в его округе были беспорядки и во время голода, и холерные, и так называемый «коровий» бунт, и беспорядки по поводу обязательного страхования скота, исправления татарских религиозных книг, всеобщей переписи, из-за Красного Креста среди населения полумесяца, но все они обошлись без призыва войска, сеченья, суда и всяких других мер наказаний.
Справедливость, однако, требует сказать, что наряду с Носиловым были земские начальники и другого типа.
Ярким представителем их был Круговской, у которого нашел себе пристанище бывший у меня управляющий, Петр Иванович Иванов.
Круговской был из военных «хорошего тона». Он носил кольца и длинные выхоленные ногти, не боялся никаких тем и начинал всегда мечтательным тоном с оттенком презрения:
— У нас любят из мухи делать слона…
Или:
— Мы, военные, обладаем одним несомненным достоинством: смотрим на вещи просто…
Идеалом его был русский солдат.
— Тот же хам, — говорил он, — приходит в полк мужичье мужичьем и в три, четыре года преобразовывается в человека, которому я не задумался бы дать должность любого пристава, — толковый, исполнительный, грамотный и без завирательных идей, что очень важно.
Круговской многозначительно, небрежно и властно поднимал свой палец с перстнем.
— И вот совершенно определенный путь для деревни, — дисциплина, гимнастика, отеческое отношение.
Это «отеческое отношение» было особенно трогательно в человеке, у которого только пробивались еще усы.
В доказательство своих уже установившихся отеческих отношений Круговской носился с письмом одного молодого крестьянина-пропойцы его округи, из грамотных.
Письмо пошлое, наполненное грубой лестью, кончавшееся подписью: «Ваш негодный и верный раб Алешка».