Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
В мирное время крестьяне благодушно будут рассказывать о ведьмах и домовых, а на малейшее сомнение и сами смутятся и, махнув рукой, скажут:
— Бабы, конечно, чего не наговорят.
Но теперь они не хотели больше смущаться и верили. Вот какой сцены я был свидетелем в июне 1892 года в деревне, где пришлось мне кормить лошадей при проезде в город.
Было часа два дня. Все нежилось в ярких лучах солнца. Купол неба, точно прозрачный, вторично отражал эти лучи и посылал их светло-голубыми стрелами назад на поля, на пруд, на грязные высохшие избы и дворы деревни. У единственной одинокой
Сидя на завалинке того двора, где кормились мои лошади, я смотрел на эту толпу и слушал словоохотливую, нервно-возбужденную хозяйку, которая мне, своему старому знакомому, что-то толковала.
— Зачем народ собрался там?
— Ох, батюшка, такое пошло по свету, такое, что и дедам нашим не приводилось, — что дедам? Сколько ни жил другой, а такого не видал еще… Три сестры из индийской стороны взошли в нашу землю: горячка, холера да чума. Как взошли, никому не известно: кто их пропустил? Вот по деревням и смекает теперь народ: кому надо было их пускать? О-ох! Свет-то куда поворачивается!
Она вдруг с ужасом уставилась в меня.
— Я-то, глупая, что наделала? Рассказала тебе.
Но, так же быстро успокоившись, махнула рукой и весело сказала:
— Ох, да ведь, чать, не погубишь меня, старуху.
Она двумя пальцами обтерла губы и продолжала:
— Ни меня, ни себя губить не захочешь: вот пойди скажи им сейчас, что узнал про сестер, живого не выпустят, удушат, камешек к шейке привяжут и уложат в тот прудик.
— За что?
— Поопасаются, как бы не донес, батюшка — даром, что и знакомый будто барин, да нынче времена такие пошли, что скоро и отец не отец станет.
— Да ведь это глупости.
— Глупости? — наклонилась ко мне старуха, — от простоты твоей глупости это… Какие глупости, когда видишь, чего наделали? Поля видел? — Черные, а лето-то в середине, — в середине лета сеяли — голод опять? В нашей деревне столько народа, а во всей-то земле — ну! Ораву этакую второй год чем кормить станут, когда и в прошлом году хлеб на полтора рубля выскочил? А тут как три сестрицы примутся — и скачают ненужного народу, чем так же им с голоду опять пропадать. И шито и крыто, и никто и не узнал: кто там виноват, да как, да что: понял?
Я успокоил старуху, сказав ей, что ничего крестьянам не скажу, что подойду к ним так от себя, ничего будто не зная, и, встав, поборяя какое-то жуткое чувство, пошел к пруду.
Но, увидев, что я иду, крестьяне не стали меня дожидаться и, быстро перейдя по ту сторону плотины, разошлись.
Потом я несколько раз слышал от крестьян тот же рассказ, всегда передававшийся мне с глазу на глаз, под страшным секретом, и каждый раз на мои доводы, что это ложь, я получал в ответ снисходительное и непреклонное:
— Нет, это уж верно.
И все тот же довод:
— Голод опять?? Так?! Чем кормить? А?!
Напряжение и тревога росли. Приехал как-то ко мне урядник.
— Смута идет в народе: толкуют всякий свое… Человек воротился из Астрахани: «Сам, говорит, видел: рот откроют, набьют ему в рот белого порошка и в гроб, живьем, пока бьется еще, и тащат, — вот как подошло, вот как за нашего брата нынче принялись». Скажешь им: «Да бог с вами!» — оборвут: «С нами-то
Легенду о сестрах при приближении холеры сменил более реальный слух:
— Доктора порошками морят народ.
И то же объяснение.
Так, волнуясь, ждали холеру.
А перед самым появлением ее все слухи о ней затихли, как будто забыли о ней.
И вдруг, как громом поразившая всех весть: в Парашине холера.
В той самой чувашской Парашине, где зимой был сплошной тиф.
Опять заволновались, взрыв какого-то животного страха. Страх не перед болезнью, а перед кем-то живым, невидимо ходящим где-то между людьми существом, неумолимым, страшным, которое искало свои жертвы: и чем беднее, тем страшнее было человеку, потому что знал он, что его-то и отметят, как лишнего.
И голытьба пила, и какой-нибудь пьяный дико ревел:
— Какая такая холера?.. Выходи! Не боюсь…
И, шатаясь, он засучивал рукава, вызывая на бой то неумолимое, которое уже жило, уже ходило между ними.
Бедные парашинцы!
Я как-то вскоре после сева ездил к ним и попал случайно на их праздник весны — Уяв, в честь Тура и молодой богини, дочери доброго и великого бога Тура.
Этот праздник весны, этот языческий культ Венеры, эти люди довладимирского периода, в их национальных костюмах, так ярко запечатлелись в моей памяти.
Я, не заезжая тогда в село, поехал прямо к лугу, где происходило празднество.
О страшных картинах зимы не было больше и помину: теперь было тепло, грело солнце, сверкала речка; паровые поля за отсутствием скотины, как ковром, покрылись желтыми, белыми, синими цветами.
От этих цветов пахло нежным ароматом. На веселом лугу кружился хоровод из молодых девушек и парней.
При приближении моего экипажа толпа сперва бросилась было врассыпную, но меня узнал старик чуваш, переводчик, и остановившись, хотя и не совсем уверенно, но ждал меня.
Отбежав поодаль, остановилась и остальная толпа.
— Думали была чиновник какая, — снисходительно приветствовал меня старик.
— А если и чиновник, — пренебрежительно огрызнулся с козел Владимир, — так он съест, что ли? То-то зайцы…
— Ну зайца, — сказал старик, — нынче чувашка не зайца: кто хочешь приезжай…
— А сами от кого хочешь лыжи так и навастривают…
Я смотрел на девушек, все еще стоявших вдали.
На них были надеты род белых длинных рубах, обшитых красным кумачом, перепоясанных красными поясами, сзади спускался род хвостов, а на голове были оригинальные уборы: металлические шапочки вроде тех, что носили древние воины времен Владимира, с острой шишечкой на макушке; на грудь, вдоль щек, от шапочки падали длинные застежки, все обшитые мелкой и крупной серебряной монетой.