Том 4. Очерки и рассказы 1895-1906
Шрифт:
Но почему же и не идти в таком случае в эту сторону культурного труда? Я знал возражения вплоть до чисто практического: если я привезу свою люцерну на свой местный рынок, то местная акула, скупающая Мой овес, мою рожь, только вздохнет и обиженно скажет:
— Нам этого не надо.
Но что же делать? Бросить все и бежать без оглядки из голодной деревни?
Бежать? Но если деревне нужен доктор, учитель, юрист, то еще более нужен тот, кто за ту же поденщину заплатит не двадцать копеек, а рубль, тот, кто научит, как
И я колебался, не зная, что предпринять, когда одно неожиданное обстоятельство положило конец моим колебаниям.
Это случилось в начале весны. Садилось солнце, золотя весеннее небо, громко щебетали птицы, бодрый говор, как гул просыпающегося после зимы улья, несся со стороны деревни. После теплого дня морозная свежесть вечера уже приятно охватывала, манила в комнаты, к камину.
Я отдавал во дворе последние распоряжения, когда вдруг раздался протяжный заунывный вопль:
— По-о-жар!
И сразу тихо так стало, точно вымерла вдруг вся деревня.
Я быстро повернулся к деревне.
В одной из ближайших к реке изб, выбиваясь из соломенной крыши, горело ровное, не толще свечи, пламя.
Я бросился в людскую, распорядился, чтобы везли пожарные инструменты, и побежал на деревню.
Когда, завернув за последнюю ограду сада, я опять увидел деревню, я уже не узнал ее: огонь уже ревел, клубился и огненной черной рекой уже лился по избам, высоким сводом сходясь над улицей. Под этим сводом такими маленькими казались горящие избы. Красные, точно налитые кровью, прозрачные, они так уютно стояли, напоминая собой какой-то забытый, но страшный сон.
Меньше всего это походило на действительность, и в то же время сознание страшной действительности держало мысль в оцепенении.
Там, под этим огненным сводом, прыгали какие-то фигурки и дико кричали. Этот окрик и вопль сливались с сильным и грозным ревом огня.
Было жарко, горячий пепел падал на лицо, руки. Мимо бежали растерянные, озабоченные люди. Все потеряли голову, толкаясь друг о друга.
Бежала Матрена, растеряв где-то детей, держала решето в руках и, бледная, как смерть, причитала:
— Умильная скотинка так и горит… живьем горит…
И вдруг, придя в себя, она, голосом как нож режущим, взвизгнула:
— Батюшки, я ведь Федьку спать уложила! Но уж кричат:
— Вот твой Федька!
Богобоязненный Федор, всегда такой благообразный, бежал растерянно, как ребенок, разутый, в рубахе, очевидно, со сна, напряженно смотрел своими голубыми глазами и растерянно твердил:
— Сыскал господь, сыскал…
Только Родивон
— Тащи лошадь! Завяжь глаза! Глаза завяжь!
Какая-то баба бежала и упала и, лежа на земле, тянет, надрываясь, все ту же ноту:
— А-а-а!
И это «а-а!» на все лады повторяется в диком реве пожара.
Еще не потухли краски заката, еще темнеющая даль была прозрачна и нежна, и розовый запад еще горел, а двух третей деревни уже не стало. Остальная только потому и уцелела, что ветер был не на нее.
Тридцать пять семейств очутились без крова, без последней пищи, без скота.
Дымилось пепелище, черные остовы печей торчали там, где так недавно еще стояли избы; черные, потемневшие фигуры всех этих голодных, холодных окружали меня. Сколько отчаянья, сколько тоски было в них!
В такое мгновение так отвратительна жизнь, если не хочешь помочь.
И я сказал всем этим несчастным:
— Не надо плакать, я дам вам лес, деньги, хлеб, дам работу. Я не буду вас больше неволить и насиловать, живите, как хотите, пока идите, занимайте мои помещения и не плачьте больше!
Но они плакали, бедные страдальцы земли, может быть, и я плакал. Это был тот редкий порыв с обеих сторон к братству, любви, состраданию, когда кажется, что если б охватил он вдруг все человечество, то и горе земли сгорело бы все бесследно, вдруг и сразу в этом огне чувства.
Помощь Князевке требовалась быстрая, а наличных денег у меня было мало. Те же деньги, на которые я уже решил начать свой новый опыт хозяйства, я мог получить не раньше осени.
И поэтому я обратился за деньгами к Чеботаеву.
Правда, он не раз намекал и даже прямо говорил мне, что основное его правило денег никому взаймы не давать, так как это-де всегда портит личные отношения. Но, во-первых, в течение нашей десятилетней дружбы, которую мы торжественно с ним на днях отпраздновали, я никогда не обращался к нему за деньгами, а во-вторых, и теперь обращался не для себя.
Отношения мои с Чеботаевым к этому времени уже значительно охладились.
Причин было много.
Прежде всего он не сочувствовал прекращению моей железнодорожной деятельности.
К моей постановке вопроса о необходимости постройки у нас сети второстепенных дешевых железных дорог по крайней мере в двести тысяч верст он относился крайне скептически и угрюмо говорил:
— Вы один это говорите. Если бы она действительно нужна была, то что же, вы один, что ли, это сознаете? Все остальные дураки?
Тем менее сочувствовал он обостренной резкой постановке с моей стороны этого вопроса, — постановке, вследствие которой мне пришлось выйти в отставку.
— Александр Македонский, — острил он, угрюмо фыркая, — был великий человек, но стулья-то, стулья из-за чего же ломать?!