Том 4. Плачужная канава
Шрифт:
Всякий раз, когда наступало примирение в душе Маши и он отсыпался за все бессонные ночи, приходили надежды на восстановление деловой жизни, – назначался уж день, в который пойдет он искать себе место.
Но тут какая-нибудь случайность, пустяки сущие выводили Машу из ее примирения и кидали опять ее в ожесточенное отчаяние.
И все начиналось сызнова.
От постоянных разговоров, – а приходилось разговаривать по целым часам! – от «одного и того
Маша ничего не замечала, да и где ей было замечать! – душа у нее болела.
И чтобы выбраться ей из ее тупика на волю, надо было высказаться – вынести в слове все до последнего из ее темных тайников на белый свет.
После кратких часов молчания она начинала беспокоиться и жаловалась, что «он с ней совсем не разговаривает!».
А когда случалось, выходил он в другую комнату, он слышал, как Маша начинала сама с собой разговаривать и говорила горячо и громко, полным голосом.
В разговорах проходило время.
Принимались всевозможные решения, чтобы как-нибудь поправить, успокоить ее душу, но и самые противоположные оказывались ни к чему.
Тимофеев готов был ехать к Задорскому и объясниться: «в ноги поклонюсь ему, чтобы только приехал!» – и все пойдет по-старому.
И не раз повторял Маше, как он все скажет, день за днем, и все разъяснит: и зачем им ссориться! ведь, это одно недоразумение! –
«ведь они любят друг друга!»
Маша как будто соглашалась, но потом все отвергала –
«ехать не надо и не к чему!»
Маша не верила, что он сумеет объясниться по-настоящему, –
«нет она была уверена, что он только напутает».
Она все прощала.
И на время мир входил в дом.
Уж казалось, начинается новая жизнь – и о старом забыть!
И вдруг впадала она в жесточайшее раздражение:
«нет, она никогда не простит!»
И начнет упрекать, что скоро он так успокоился –
«обрадовался, что простила, и успокоился!»
И в конце упреков останавливалась на единственном для себя исходе –
«кончить самоубийством!»
– Все равно, один конец.
Но этим не кончалось.
Разговор опять переходил к жизни – к Задорскому.
– Неужто он мог ко мне относиться так же, как и к другим? – спрашивала она.
И, обвиняя его и коря, переходила – и совсем незаметно – к самообвинению.
И оправдывала его во всем, кругом виня только себя.
От душевной утомленности, от неуверенности за каждую ближайшую минуту, от неожиданности всяких поворотов – «скажешь так и выйдет ладно, а прибавишь слово и все испортишь!» – от постоянной настороженности и домашних забот Тимофеев совсем растерялся:
стал забывать, – забывал куда чего положит;
Маша от растерянности своей душевной все теряла, но забывчивости у нее ни на что не было.
Нет, она слишком хорошо все понимала – и в памяти все проходила и с еще большей горячностью и остротой.
И особенно резко и назойливо приходило ей на память в жестокие минуты отчаяния не то доброе, что ей делали люди, а лишь одно злое.
Растерянность отца с путаной забывчивостью приводили Машу в крайнее раздражение.
И если в минуты виновные начинал он оправдываться, выходило еще хуже.
И все оканчивалось одной угрозой, одинаковой и по пустякам и в важном:
Маша грозила самоубийством.
А было так потому, что и важное и пустяки равно трогали ее душу – обнажали больное.
И эта боль ее кричала – невыносимо!
В минуту своего раздражения, не видя и не слыша ничего, только одну свою боль, Маша вдруг обращала на него внимание и видела, какое страшное утомление на его лице и во всем, и как весь он согнулся.
И этот вид измученного, падающего человека повертывал ее больные мысли к единственной всеразрешающей мысли –
самоубийству.
– Двум больным жить нельзя, – говорила она, – уеду и буду жить одна.
– Да как же ты одна-то без меня проживешь! – робко возражал Тимофеев.
– Все равно погибать!
Голос ее в такие минуты становился резкий – «ужасный», она смотрела куда-то в какую-то пустую точку или, закатив глаза, так смотрела, и какая-то невыносимая боль – «смотреть нестерпимо!» – болела в белом безглазье.
И вот в окостенении своем и столбняке, совсем растерявшись, понял он всю тяжесть ее креста.
Он старался все исполнить и, если случалось прошибался в своей забывчивости и недогадливости, все равно «никогда уж ни в чем не оправдывался», и, даже когда прав был, винился, как виноватый.
А угодить все-таки не мог – не было никакого ручательства, что какое-нибудь слово не раздражит ее!
И всегда могли найтись последние пустяки и эти пустяки – безобидные открывали дверцу в самое ее кипучее.
Маша по целым дням лежала – могла пролежать день.
И это был особенно дурной знак.
Просто глаза закрывались от утомления и безвыходности.
И другой раз он не выдержит и в своем бессильном отупении начинал дремать.
А случалось такое, как на грех, когда Маша решала свое что-нибудь важное – и вдруг обращалась к нему с вопросом.
И замечая, что он дремлет, приходила в неистовство.
Он готов был все сделать для нее: от всего отказаться, закабалить себя в какую угодно и самую проклятую работу – просто душу продать черту! – только бы спасти ее.