Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
Какой вкус могли иметь для нас блюда, подаваемые за столом, после того как мы вкусили вина и мирры? Старинные поблекшие предметы, окружавшие меня, представляли какую-то заглушенную гармонию, в которой невольно должна была успокоиться страсть, внушенная мне видом огненной скалы. Стены были покрыты зеркалами, расположенными симметрично вокруг залы в рамах из позолоченных колонок; в простенках были изображены в последовательном порядке фестоны и гирлянды из роз; зеркала были тусклые и зеленоватые, подобно водам заснувших прудов, колонки тонкие и стянутые, как косы белокурых девочек, и розы были томные и благочестивые, как гирлянды, окаймляющие восковых святых в церквах. Но, быть может, в честь гостя, приславшего их, длинные миндалевые ветви были изящно прицеплены к ручкам канделябров, и, красуясь своими еще живыми и свежими цветами
Все предметы источали немое очарование, сливавшееся с смиренной прелестью Массимиллы, и мне казалось, что дева, уже обещанная Христу, разделяла их участь и угасала вместе с ними; и она являлась мне существом уже «отошедшим от этого века», как Беатриче в сновидении Vita Nuova,и в покорности своей судьбе она, казалось, повторяла ее слова: «Я создана созерцать источник мира».
Она сидела напротив меня. Я пристально смотрел на нее, и силой своего воображения мне удавалось представить себе на несколько секунд, что ее нет и место ее за столом пусто. И тотчас же эта пустота наполнялась тенью такой глубокой, что она показалась мне жерлом бездны, которая должна поглотить одного за другим всех ее близких. И я мог возвыситься до единого и трагического видения всех этих живых людей, благодаря необыкновенной выпуклости, которую придавал им этот темный фон.
Они завтракали, сидя на обычных местах вокруг стола; они делали простые жесты обыденной жизни и по временам произносили незначительные слова. Но за их жестами и выражением голоса, казалось, таилась тайна, которая в некоторые моменты наделяла их значением почти ужасным или делала их почти смешными, как игра автоматов. Был до ужаса явный контраст между проявлениями жизненной функции, которую они совершали, и признаками неизбежной гибели, грозящей им. Антонелло, сидя направо от Массимиллы, показывал во всей своей позе какое-то сдержанное нетерпение, как если бы он был вынужден кормить своими руками не самого себя, а кого-то другого. А я, следя за ним, внезапно постиг ужас, душивший его и происходящий от сознания, что в глубине его существа, может быть, смутно, но, несомненно, таится что-то чуждое ему. И мои глаза, инстинктивно перейдя на Оддо, сидевшего налево от Массимиллы, поймали в его фигуре какой-то смягченный отпечаток тревоги брата. И ничто не казалось мне более мрачным, как этот, таинственный обмен между двумя братьями, рожденными от одного зачатия и обреченными одной судьбе; ничто не казалось мне нежнее этого девственного образа, стоявшего между двумя их тревогами, как образ Молитвы.
Цветы миндаля издавали в теплом воздухе странное медвяное благоухание. Время от времени лепесток, казавшийся розовее других, падал вдоль зеркал, словно в молчание вод. И я вспоминал нашу остановку в фруктовом саду.
Действительно, как могли эти бледные глаза, напуганные столькими призраками, наслаждаться прекрасным непорочным зрелищем? И разве здесь не дышало все мыслью о смерти? Все угасало вокруг нас и, казалось, отходило в далекое прошлое; все принимало древний, поблекший вид, казалось покрытым пылью. Двое слуг в синих ливреях и длинных белых чулках, медленные и рассеянные, казалось, вышли из гардеробной прошлого века — печальные пережитки исчезнувшей роскоши.
Отходя в сторону, они, казалось, испарялись, как тени, в обманчивой дали зеркал, возвращались в свой безжизненный мир.
Но голос князя, погруженного в воспоминания, нарушал очарование. Когда он заговаривал, все почтительно замолкали, и слышался только глубокий старческий голос, который по временам становился сильным от сдержанного гнева или дрожал от скорби и сожаления.
Это был скорбный день для старца: годовщина того дня, когда король покинул Гаэту. Со дня изгнания прошел двадцать один год.
— Ну вот, — говорил он с горячей верой, между тем как его белая борода придавала ему вид пророка, — ну вот, Клавдио, когда король падает, как пал Франциск Бурбонский в Гаэте, мучеником и героем, немыслимо, чтобы Бог не поднял его и не вернул ему его королевство. Выслушай мои слова, сын Мессенцио Кантельмо, и запомни их: король обеих Сицилий со славой кончит дни свои на своем законном престоле. И да пошлет Господь, чтобы это случилось раньше, чем я закрою глаза! Это все, чего я желаю.
Он окружал бледный королевский призрак ореолом пламени и крови на развалинах крепости.
«Чудная вера! — думал я, чувствуя, какие искры могли еще загореться в пепельной лазури его слабых
«Какой прекрасный подвиг представлялся этому Бурбону, когда он вышел из дворца Казерты, где врачи занимались бальзамированием трупа его отца, покрытого тысячью гниющих ран! — думал я, охваченный энтузиазмом, который пробудили во мне воинственные образы, вызванные почтенным старцем. — Все было открыто ему, он не избегал даже зрелища и запаха гниения, способных внушить великие и могучие мысли. Действительно, у него было все: властное могущество его древнего имени; молодость, влекущая и чарующая; королевство, омываемое тремя морями, покорное и привыкшее к тирании; роскошный дворец на берегу залива, изогнутого и звучного, как лира; страстная подруга жизни, хищные ноздри которой, казалось, дышали героической мечтой и дрожали от страсти в электрических токах предчувствуемых ужасов. Всеми этими благами он мог наслаждаться, должен был охранять их; и, возвращаясь с берегов другого моря, юный супруг слышал еще приветствия покорных народов, но в ушах его раздавались и другие крики. Возможность прекрасной борьбы открывалась ему по ту сторону границ его государства, на равнинах, уже орошенных кровью и дымящихся буйным брожением, открытых для самых сильных мыслей, самых благородных слов и самой быстрой шпаги. Действительно, у него было все, кроме мужества льва. Почему же Фортуна захотела одарить такими милостями этого слабого ягненка? Никогда в юношеских жилах не текла более спокойная кровь, никогда чувственность не была более заглушенной. Красота его законного королевства, дивное очертание берегов, сладострастное веяние ветра, тайна ночей, все прелести умирающего лета — все это должно было взволновать его юношеские чувства, возбудить в нем глубокий инстинкт обладания и передать ему дикий порыв жизни. А последний вечер, проведенный в почти пустынном дворце, покинутом придворными, овеваемом сильными дуновениями морского ветра, приносящего осенние благоухания и грустное затишье залива, и то время, как занавеси на окнах колыхались, распространяя неясные страхи, и лампы мигали и гасли на столах, заваленных постыдными письмами, в которых в час агонии слуги, считавшиеся наиболее верными, извещали о своем уходе. И горесть отъезда в сумерках на маленьком суденышке, управляемом простолюдином, одним из немногих оставшихся верными, и безмолвная встреча с военными судами, изменившими и предавшимися неприятелю, и бесконечная бессонная ночь, проведенная на палубе в напрасных сожалениях, в то время как усталая королева спала под открытым небом, подвергаясь суровости ветра, и, наконец, при восходе солнца скала Гаэты, это последнее убежище, предначертанное для царственного изгнанника, где королевское достоинство должно было подчиниться власти грубого солдата!»
— Измена проникала всюду, как дым и запах селитры, — продолжал князь, который, все более и более волнуясь этими кровавыми воспоминаниями, оживлял по временам свою речь движением белой руки, на которой сверкала камея. — Самый ужасный день осады был 5 февраля, когда пороховой погреб и батарея святого Антония были изменнически взорваны…
— О, какой страшный день! — воскликнула Виоланта, вздрогнув и инстинктивно поднося ладони к ушам. — Какой ужас!
— Ты до сих пор помнишь этот день? — спросил отец, останавливая на ней свой нежный взгляд.
— Да, помню.
— Виоланта оставалась с нами в Гаэте, — продолжал он, обращаясь ко мне. — Ей только что минуло пять лет, она была любимицей королевы. Остальные уехали и Чивита-Веккиа на Вулканес графиней Трапани. Мы жили в каземате под батареями…
— Я все помню! — прервала Виоланта, охваченная внезапным оживлением, которое, казалось, исходило на нее от гигантского огненного зарева, залившего ее детство. — Я все помню, все, как будто это случилось вчера. Комната была огорожена двумя перегородками, сшитыми из знамен. Я ясно вижу их цвета: это были флаги для подачи знаков — голубые, желтые и красные. Лампы были зажжены, потому что окна были закрыты щитами. Когда произошел взрыв, было три или четыре часа дня. Нина Риццо — камеристка королевы — только что вышла. Я держала в руках чашку молока, которую мне принесли сестры из госпиталя…