Том 5. Девы скал. Огонь
Шрифт:
И лживые слова замирали на устах, и души отказывались, хотя бы для вида, подчиняться впечатлению мимолетных атрибутов праздника, потерявшего для них всякое значение, они погрузились в созерцание своих собственных причудливых видений, выраставших из глубин души, исполненных чудовищной роскоши, подобных тем, что при вспышках бенгальских огней сквозили на дне моря.
Среди наступившего молчания они снова почувствовали гнет от присутствия певицы, гнет еще более тяжелый, чем тогда, при звуке ее имени, раздавшемся в их ушах, мало-помалу ощущение это становилось все невыносимее и невыносимее и, несмотря на то, что Стелио сидел у ее ног, она казалась ему такой же далекой и чужой, как и там, среди леса инструментов: чужой и далекой от жизни, как и там, в экстазе пения. Она еще не произнесла ни слова.
Единственно
— Сколько времени вы думаете еще пробыть в Венеции?
Он искал слово, но все слова, готовые сорваться с его уст, смущали его и казались ему слишком значительными, коварными, двусмысленными, полными обещаний, как семена, дающие тысячи побегов. Ему казалось, что каждое из этих слов должно было нанести оскорбление Пердите.
И вот, произнеся эту простую, почти банальную фразу, он понял, что именно она-то и могла послужить поводом к бесконечному ряду надежд и желаний.
— Я уезжаю завтра, — ответила Донателла. — Я уже и так запоздала.
Ее голос, такой чистый и мощный в пении, был слаб, тих и незвучен, как драгоценный металл, завернутый в нежный бархат. Ее отрывистый ответ заставлял вспомнить то место пытки, куда она безропотно должна была вернуться. Грустная решимость, как сталь, омоченная слезами, светилась в ее юных прекрасных чертах.
— Завтра! — вскричал Стелио с нескрываемым огорчением. — Слышите, Фоскарина?
— Да, я это знала, — отвечала актриса и нежно взяла за руку Донателлу, — я это знала, и мне очень грустно, что она уезжает. Но на более долгое время она не может покинуть отца. Разве вы не знаете…
— А что? — живо спросил Стелио. — Разве он болен? Неужели же Лоренцо Арвале болен?
— Немного переутомился, — сказала Фоскарина, быть может, невольно коснувшись пальцем лба, но Стелио принял этот жест за намек на страшный недуг, грозивший гению этого некогда плодовитого, неутомимого художника, не уступавшего делла Роббиа или Верроккио.
— Только… немного переутомился… Необходимы, конечно, отдых и спокойствие, а пение дочери для него лучшее утешение. Ведь ничто так не успокаивает, как музыка, правда?
— Несомненно, — сказал он, — Ариадна обладает Божественным даром, и могущество ее безгранично.
Имя Ариадны совершенно невольно слетело с его губ — для него она была олицетворением этого образа, и ему казалось невозможным назвать ее банально по имени в угоду светским правилам. Она казалась ему недосягаемой и загадочной, свободной от обычных предрассудков, живущей своей собственной замкнутой, обособленной жизнью, как произведение искусства, отразившее все своеобразности данного стиля. Тонкие, правильные линии ее лица напоминали ему барельеф, далекий от жизни, погруженный в свою тайную думу; лицом к лицу с этой непроницаемой сосредоточенностью он испытывал страстное любопытство человека, стоящего перед замкнутой и манящей его дверью.
— Ариадна обладала способностью забвения, которой мне недостает, — отвечала Донателла.
Невольная горечь, сквозившая в этой фразе, послужила для Стелио указанием на живущее в ней стремление к иной жизни, свободной от зрелища ненужных страданий. Он угадывал ее возмущение против рабства, ее ужас перед необходимостью жертвы, ее страстное желание полететь навстречу радости, ее способность напряжения, подобную той, что заключается в прекрасной тетиве, ожидающей руки героя, который вооружится луком и совершит высокий подвиг. Он угадывал, что у нее не оставалось более надежды на спасение отца, что ее угнетала перспектива сделаться сиделкой у потухшего очага, уже подернутого холодным пеплом. Незнакомый дотоле образ великого угасающего художника-скульптора витал перед его глазами в ореоле красоты, воплощенной его гением в вечных произведениях из бронзы и мрамора, и Стелио вглядывался в этот образ с большим ужасом, чем если бы перед ним предстал леденящий призрак смерти. Казалось, вся его сила, все стремления, все горделивые мечты зазвучали в нем, как пирамида из смертоносных орудий, потрясенная вражеской рукой. Дрожь охватила все его тело.
Наконец, Фоскарина приподняла этот погребальный саван, окутавший их гондолу и превративший ее в мрачную гробницу на фоне блестящего праздника.
— Взгляните-ка, — сказала она, указывая Стелио на балкон дворца Дездемоны. — Вот красавица
— А! Красавица Нинетта! — вскричал Стелио, взглянув на смеющийся балкон, и, далеко отбросив свои мрачные мысли, любезно раскланялся с миниатюрной женщиной, слушавшей серенаду при свете двух серебряных канделябров, увешанных гирляндами роз. — А я ее еще не видел с тех пор. Вот самое трогательное и грациозное животное. Счастливец этот милый Годиц, ведь ему удалось ее найти за крышкой клавесина в лавке одного антиквара в Сан-Самуэле! Что я говорю? Две прекрасные находки в один день: красавица Нинетта и крышка с живописью Порденона! С этого дня жизнь его — это верх гармонии. Если бы вы видели его гнездышко! Вы бы убедились, что я был прав сегодня вечером. Вот вам человек с природной склонностью ко всему миниатюрному, своим кропотливым трудом сумевший осуществить свою мечту; и теперь он счастлив, как его моравский предок в Аркадии Россвальда. Ах, сколько бы я мог о нем порассказать!
Широкая гондола, вся увешанная разноцветными фонариками и переполненная музыкантами, причалила к подножию дворца Дездемоны. Тихо неслась старинная песенка о преходящей молодости и мимолетной красоте по направлению к маленькой женщине, слушавшей серенаду с детски невинной улыбкой на лице, в обществе своей обезьянки и пуделя, похожая на эстамп Пиетро Лонги:
Do beni vu ghave Beleza e zoventa Co i va no i torna piu, Nina mia cara [12]12
— He кажется ли вам, Эффрена, что это и есть настоящая душа Венеции, та же, о которой вы говорили толпе, только ваша собственная? — сказала Фоскарина, слегка покачивая головой в такт нежной песенке, разливавшейся по каналу и повторяемой другими гондолами.
— Нет, — ответил Стелио, это совсем не настоящая душа Венеции. — Правда, в нас живет какая-то animula, непостоянная как бабочка, порхающая над поверхностью нашей глубокой души, — это легкомысленный маленький дух, часто соблазняющий нас вульгарными наслаждениями, пустыми забавами, легкой музыкой. Этот легкомысленный дух живет даже в натурах наиболее глубоких и страстных — таких, как, например, Отелло; и всем нам свойственно поддаваться порой его влиянию. Песенку, что вы сейчас слышите под аккомпанемент гитар, поет animula Венеции, настоящая же душа ее, могу вас уверить, открывается лишь в безмолвии и главным образом в разгаре лета в полдень, подобно Великому Пану. Между прочим, вы должны были слушать ее голос несколько минут тому назад, там у фонтана св. Марка среди пламени пожарища. Розальба заставляет вас забыть Джорджионе.
Вокруг гондолы теснилась группа лодок, наполненных полулежащими женщинами, в сладкой истоме, внимающими пению, казалось, готовыми забыться в неведомых объятиях. Среди атмосферы царящей неги огни фонариков, отражаясь в море, казались трепещущими, светящимися кувшинками.
Se lassare passar La bella e fresca et`a Un zorno i ve dir`a Vechia maura; E bramar`e, ma invan, Quel che ghavevi in man Co av`e lass'a scampar La congiontura. [13]13
Если вы не воспользуетесь красотою и юностью, в один прекрасный день вас назовут старухой и вы будете жалеть, — но напрасно — о том, что было в ваших руках, когда вы не воспользовались случаем.