Том 7. Ахру
Шрифт:
3. ЛЕВ{*}
Закутка-клетка. В клетке лев. Клетка щелястая, льва самого не видно, только лапы. Лапы, как ленты: кисти — рисунок львиный, а плоские, как у слизня. В нижнюю щель лапы просовываются быстро-быстро...
— Ой, какие! — и зарябило у меня в глазах.
4. КАРЛИЦА{*}
Идем мы по площади мимо собора Богородицы (Frauenkirche). Со мною мой знакомый придворный музыкант в малиновом кафтане. Я музыканту Нюрнберг показываю, башни черные,
Идем, разговариваем. Весело мне, трепетно мне. Тихим золотом светится прекрасный источник (Schoner Brunnen). И вдруг вспоминаю, что домой мне надо: дома я забыл что-то, только не помню что... Оставил я музыканта и домой. И уж не по Нюрнбергу шел я, а в Петербурге по Таврической.
Еще в прихожей слышу шум и разговоры в комнатах. Догадываюсь: это та самая, которой я позволил всего один час просидеть в моей комнате, это она до сих пор сидит у меня.
«Неудобно, думаю, в глаза сказать ей, чтобы уходила, скажу ласково, я умею говорить так», — и вхожу в мою комнату, а комната большая, совсем не как моя настоящая.
Но дело уж совсем не в комнате, я чувствую, как все во мне перевертывается. Как же: я позволил одной, а их уж трое, и все они расположились у меня и не на час, а навсегда.
Та, которую я сам оставил у себя, пишет на моей бумаге, другая, мне совсем незнакомая, седая, старая карлица на диване лежит, и еще какая-то третья — на кровати, лица не вижу.
— Какое вы имеете право, — говорю я, — поселиться в моей комнате, я вам позволил всего на час и только вам!
— А куда же мне деваться? — говорит моя назойливая гостья, не отрываясь от бумаги.
— Это меня совсем не касается, я только не могу, чтобы у меня жили, понимаете?
А та седая старая карлица руку протягивает с дивана, да как хватит меня за полу.
— Я понимаю, в чем дело! — сказала карлица и крепко, со злостью вывернув, потянула к себе.
И от злобы ее, от этой ненависти ее, я, как обожженный, рванулся, но рука ее крепко держала меня.
6. НАПОЛЕОН{*}
Пасмурный вечер в мае. Вечевым звоном звонят у св. Сюльпиция. Но я иду не в церковь, иду я с народом на набережную. Нас очень много и все мы в черном. На мосту нам навстречу показались всадники: они тоже в черном, а в руках метлы, — целый лес метел.
«Революция, — думаю, — вот она, революция!» — и слышу, как бьют часы в Notre-Dame, час за часом одиннадцать, словно птичка выпархивает — лиловые перышки, сердце перестукивает и тает на сердце.
— Sursum corda! (Горе имеем сердца!)
Но я уж далеко, в Сен-Клю. Солнечно, теплый день. Пестрая праздничная толпа. Мы стоим вокруг эстрады, на эстраде пожарные — пожарный духовой оркестр. Все мы ждем чего-то, и пожарные, приставив трубы к губам, насторожились.
И вот туманно, но все-таки видно, я вижу — Наполеон: Наполеон на эстраде, в руке палочка, сейчас взмахнет он этой палочкой и грянет музыка.
«Наполеон, — думаю, — вот он Наполеон!» — и смотрю, не отрываясь, все хочу увидеть лицо, в глаза заглянуть, но он стоит, как прикованный, не обернется.
И слышу вечевой звон у св. Сюльпиция, а сквозь звоны бьют часы в Notre-Dame, час за часом одиннадцать, словно птичка выпархивает — лиловые перышки, сердце перестукивает и тает на сердце.
— Sursum corda! (Горе имеем сердца!)
7. БЕЗ ШАПКИ{*}
Я в сарае. Сарай на постоялом дворе в Париже. Постоялый двор Вселенная (Hotel de l’Univers). В сарае тесно, — ящик на ящике, солома, опилки, — и темно. Всматриваюсь и вижу философа Ш.: философ сидит на сломанной клетке у самых дверей, на нем шуба с барашковым воротником, без шапки.
«Конечно, — думаю, — так и должно быть: шапку он потерял, и сидит теперь без шапки».
Но уж мы не в сарае, мы идем по полю. Поле пусто, безнарядье, кости и могилы, — огорченная земля.
«Русская земля! Бедная Русь! Черные люди, восставшие на сильных! Вот тебе истинный и праведный суд!»
Философ нагнулся к могиле:
— Вот для примера! — и подает мне какие-то закрученные кишки.
И молча идем мы от могилы к могиле. Могилы раскрыты. Я не вижу, я чую, как там шевелится кто-то и шуршит тяжелая парча. И мне хочется заглянуть в могилу и страх берет.
— Ты всей крови заводчик, — вдруг закричал кто-то из могилы, — ты враг проклятый, христопродавец, злой, пронырливый злодей, враг Божий!
«Московская тьма!» — подумал я и вижу: по полю странник идет, ну как наш Вася Босой, поверх тряпок фрак, на груди большой каменный крест, освятованный странник, улыбается.
— Noli eos esse meliores! (Не желай, чтобы они были лучше!) — улыбается.
— Может быть, ты и прав, — говорит философ.
И мы стоим втроем у раскрытой могилы. Странник улыбается.
«Вот и у этого Васи Босого тоже нет шапки!» — и я снял шляпу и проснулся.
1911 г.
Кузовок
ЗА КРЕПКОЙ ЦЕПЬЮ{*}
Вот и опять я на вышке затворился под трубою дымной и копотной, туго наложил цепь на мою сенную дверь: кому надо, знает, а кому так, пусть шатун на меня не посердится.
Моли-то развелось! Летит по комнате, как бабочка, впору хоть соседа звать! А есть сосед у нас, кум мой, добрейшей души, моли в дому никак у себя не травит, не выводит и злые яйца ее червяковые, и варом не варит и не прыскает и не душит ничем, а обзавелся сачком, да картуз завел себе с козырьком зеленым, и как со службы придет, пообедает и первым делом — картузишко этот на голову, сачок в руку, и до поту ловит моль сачком, что бабочку. Шутник один сулил ему: «Набери, — говорит, — тысячу, будет тебе ваза с китайцами!» А ему, куму-то, добрейшей души, охота страсть, чтобы беседки были китайские на вазе написаны, ну, и трудится, и какое терпение: всякую молинку на тоненькую булавочку понасадит и у всякой крылышки ее тлиные расправит, в лёте, будто, моль есть.
Нет, не позову я и кума, соседа моего, правду скажу, в жизнь от него я себе не видел зла, вместе и самоваров много повыпили, и от писания беседовали, и о построении нового града передавал он мне свое заветное заповедное проведование и хитрое, и в немощи не раз посещал меня, нет, останусь-ка, посижу я один, и пусть моль летит, не помеха мне.
Оглянул я мою комнату, — все по-старому, по-прежнему, на белой стенке образа стоят старые, родительские. Я поправил вербу за образом, затеплил лампадку, постоял, подумал...