Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания
Шрифт:
– Мне нужен… трезвый, совсем не пьющий слуга. Я сомневаюсь, чтобы нашелся такой, – и в этом моя забота и печаль.
– Женитесь, – помолчав, запела она свое, – и тогда…
– Прислуга не будет пить, вы думаете?
– Вы не будете замечать этого: напьется лакей и уйдет, там будет повар или кухарка, не то так горничная: дом никогда не останется пустым.
– Значит, мне надо жениться, кроме жены, еще на горничной, на кухарке, на лакее… «Огромная опека!..» Не шутя, Анна Петровна, не знают ли ваши люди такого человека? Дом у вас
– Хорошо, я скажу, и если что найдется, дам вам знать, а вы дня через три зайдите. Да вот, в среду, придите обедать. У меня будут Катринь, Иван Карлыч – мы составим вистик, а я между тем расспрошу.
Я ушел.
Но еще до среды ко мне как-то утром пришел от нее буфетчик, степенный, седовласый, почтенной наружности слуга.
359
– От Анны Петровны, – сказал он, – кланяться приказали. Вы изволили спрашивать насчет слуги, чтоб не пил?
– Да, а разве есть такой? – спросил я.
– Есть-с… только…
– Мало пьет?
– Ничего-с, ни капли в рот не берет, только…
– Только что? Скажите откровенно: грубиян или ленив… не ворует ли?..
– Нет-с, нет! – с усмешкой говорил буфетчик. – Только, пожалуй, посмотрите на него и не возьмете… Смешной уж очень!
Я удивился.
– Смешной! Чем же смешной?
– Так, уж очень смешной…
– На вид, собой, что ли? – допытывался я.
– И собой, да и так: смешно говорит, и все не по-людски делает.
– Да умеет ли он служить, быть в комнатах, убирать, подавать чай, чистить платье, сапоги… словом, знает ли должность слуги?
– Умеет-с: как не уметь. Он у господина своего долго служил. Он крепостной; кажется, и до сих пор еще не освободился. А только смешной! И жаден тоже.
– До пищи, что ли?
Буфетчик засмеялся.
– Никак нет-с, он не ест совсем.
– Как не ест? Подлинно феномен!
– На деньгу жаден: копит!
– Это не беда: «скупость, говорят, не глупость». Если он свои деньги бережет и не берет чужих…
Буфетчик опять засмеялся.
– Никах нет-с: свои скорей отдаст, чем чужие возьмет. Он честный-пречестный, – серьезно прибавил он, – только смешной. Выходили ему места – посмотрят, посмотрят господа на него и не берут. Мы послали за ним; если угодно, пришлем, только вряд ли и вы возьмете, сударь. Смешной уж очень!
– Пожалуйста, пришлите! Я возьму, какой бы ни был, лишь бы трезвый: я без слуги в настоящую минуту. Мне пока прислуживает женщина от соседей.
Буфетчик пошел было.
360
– Да-с, вот забыл сказать, – прибавил он, – Матвей… этот самый человек – не русский, а из поляков, и господин его в Польше живет. Только Матвей по-польски не разговаривает, молиться ходит в свою церковь, на Невском….
– Ну, это все равно. Пришлите, пожалуйста, поскорее. Благодарите Анну Петровну, и я вас благодарю. Не пьет, не ворует – это клад!
На другой день утром явился и Матвей. Я готовился засмеяться, судя по описанию буфетчика, но когда посмотрел на него, смех замер у меня на губах.
Это был довольно длинный, лет сорока пяти, человек, худощавый, даже чахлый, будто только что вставший со смертного одра: кости да кожа. Небольшая голова, глаза впалые, белесоватые, как у чухонца, без выражения; большие, настежь отворенные губы, которых он, кажется от слабости, не мог сжать, лицо с повисшими складками – точно пожелтевшей от ветхости лайки; волосы жидкие, под цвет старой рогожки. Одет в серый, длинный, поношенный сюртук с полинялым бархатным воротником. На шее был старый вязаный шарф.
У меня сердце сжалось, глядя на него. Он, казалось, едва держался на ногах. Он прямо смотрел на меня – и будто с трудом мигал и тяжело дышал. Ноги у него, начиная с колен, были как будто не свои, не натуральные, а деревянные, приставленные вместо оторванных. Руки длинные не по корпусу, как у оранг-утанга.
«Смешной! Он не смешной, он жалкий!» – думал я, осматривая его.
– Ты болен? – спросил я.
Он точно проснулся.
– Никак нет-c! – торопливо сказал он. – Я, слава богу, здоров.
– Отчего же ты такой худой и бледный? Разве ты всегда был такой?
Он широко улыбнулся, губы распахнулись и обнаружили бледные десны. В нижней челюсти недоставало зуба.
– Сызмалу, может быть, был другой, – говорил он тихо, с передышкой, пещерным голосом, как умирающий. – А с тех пор, как стал помнить себя, – я все такой, как теперь…
361
– Ты не пьешь, сказывают? – продолжал я.
– Нет-с, не пивал и не пью ничего, кроме чаю да воды!
– Это хорошо, а вот, говорят, что ты и не ешь: это уж нехорошо. Оттого ты и такой худой…
– Нет-с, это не оттого, – с жалкой усмешкой заметил он, – это от другого…
– Отчего же?
– Бит больно бывал.
Он как-то жалко, болезненно взглянул на меня.
– Кем бит?
– Известно, барином.
– А кто твой барин?
Он назвал польскую фамилию, которую я теперь забыл.
– Он служил в военной службе, в гусарах, – продолжал Матвей, – денщиков не брал, получал за них деньгами, а я был у него вместо денщика. Вот он и бивал меня, крепко бивал!
Он с трудом, всей грудью дохнул, точно в изнеможении.
– За что же?
– Так: вздумается и побьет. Известно, барин за все может бить, ответа нет ему. Чуть что не потрафишь, и начнет: и кулаками, по голове, и коленками тоже, а иной раз саблей ударит или сапогом…
Я с ужасом слушал этот рассказ и поверял, глядя на него, жестокую правду этих истязаний.
– Иной раз невмочь было ездить с ним на перекладной телеге по тряской дороге, он спихнет с телеги и велит притти до места пешком… Я с годами и ослаб. Вот он и взял казенного денщика, а меня отпустил на оброк. Пятьдесят рублей оброку положил…