Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания
Шрифт:
– Что ты делаешь? – спросил я.
– Убираю-с! – сказал он, оборачиваясь ко мне и обнаруживая десны. – Вот лестницу у дворников достал, печку вымыл, со шкафов сор смел, теперь лампы перетру, остались только книги!.. – хвастался он.
Я отвернулся, чтоб не захохотать: так он был смешон!
365
Ни изнеможения, ни вялости, ни мертвого вида, – просто смешон, невыразимо смешон!..
– Что же тут стукнуло, зазвенело? – спросил я.
– А вот как я шкафы обтирал, так книжки свалились сверху, да вот еще стекло от лампы упало, разбилось…
Он схватил одной рукой щетку, другой тряпку и начал опять бегать, скакать, ловить курицу, сшиб со стола пепельницу, щеткой стукнул по зеркалу.
– Оставь! довольно убирать! – сказал я, опять отворачиваясь, чтоб не захохотать. Но он как будто не слыхал и долго еще возился, ставил все на свое, или, лучше сказать, не на свое место. Тяжелые фолианты грудой навалил на хрупкую этажерку, назначенную для фарфора и разных легких вещей: она гнулась под тяжестью книг. А легкие вещи, между прочим, статуэтки, пресс-папье, занес на шкаф.
– Так лучше, барин: там целее будут! – хвастливо прибавил он и очень удивился, когда я велел сию же минуту сделать все наоборот: снять книги с легкой этажерки и поставить опять на шкафы, а легкие вещи разложить на столе.
– Видишь, что ты наделал: почти совсем раздавил этажерку, – вон она шатается!
Он посмотрел на погнувшуюся этажерку в недоумении, разиня рот, вздохнул и поставил нехотя все, как я велел.
В воскресенье, часа в четыре дня, он попросился у меня в свою церковь.
– Какая же у вас служба теперь, в эти часы? – спросил я.
– Сегодня у нас «супликация» будет.
– А кроме супликации еще что бывает?
– А в следующее воскресенье будет «наука», потом, через неделю, еще «проповедь».
Кроме этих выходов в церковь, он не отлучался ни шагу. О вине и помину не было. К сожалению, он воздерживался, повидимому, и от пищи: по крайней мере я не замечал у него ничего съестного, кроме остатка селедки, огурца, редьки, так что я почти принуждал его «употреблять» остатки моего завтрака, советовал протапливать печь, варить себе какой-нибудь суп, предлагал ему денег
366
купить мяса. Мне хотелось, чтоб он вошел, что называется, в тело.
– Нет-с, барин, нет, зачем стану я вам убыток делать! Бог даст проживу! – говорил он медленно, с передышкой, и денег на провизию не брал.
– Вот дождемся праздника, тогда запеку окорочек, – весело прибавлял он, – сделаю пасху на сметане, накрашу яиц: придет кум, и разговеемся!
У него даже глаза блестели и явилась смачная улыбка. Он почти облизывался. Чуть румянец не заиграл на щеках. Потом он внезапно опять принял свой мертвый вид.
Жалкое и смешное мешалось в нем так слитно, что и мне приходилось поминутно двоиться в моем взгляде на него. Только что расхохочешься невольно, глядя на его ужимки, прыжки, на эту наивную улыбку с обнаженными деснами, как вдруг сердце сожмется от боли, когда он прервет свою речь тяжелым вздохом и закроет потухшие глаза. На этом, обвисшем в складках, бледножелтом лице опять прочтешь неизгладимую историю перенесенных им истязаний.
– Ты много страдал, Матвей? – сказал я ему однажды, когда он принес мне поднос с чаем, и с участием глядя на него. – Какие жестокие боли ты вынес, ты просто мученик! Тебя надо в календарь, в святые включить: вон как худ! Преждевременно сколько морщин!
– Нет-с, барин, это что за боли: это ничего! – молодцевато отговаривался он. – Такие ли бывают! Это легко… а те вот страшные!
– Какие же еще есть такие страшные боли? – спросил я.
– Их три, три мученические муки, – сказал он с убеждением. – Наш ксендз, отец Иероним, сказывал: «Нет, говорит, тяжеле этих самых мук: когда, говорит, зубы болят, когда женщина родит и когда человек помирает».
– А он почему же знает, твой ксендз? Про зубную боль, пожалуй, еще так, если у него болели зубы. А про роды или про смерть, как он может знать: ведь он не родил сам и не умирал тоже?
– Ксендзы все знают! – с благоговением произнес Матвей, закрывая глаза. – Все-с. Знают, зачем каждый человек родится на свет, а когда помирает, знают, что с его душой в шестой и девятый день после смерти
367
делается и по каким «мутарствам» ходит она. Да-с! – со вздохом заключил он.
Кто-то в эту минуту позвонил. Матвей мой вдруг вспрянул, куда девалось изнеможение! почти бросил поднос с чаем, одним прыжком очутился в передней и отпер дверь.
– Дома-с, пожалуйте! – бодро и живо говорил он и так усердно стаскивал с гостя пальто, точно грабил его. Тот, входя, покосился на него с улыбкой.
– У вас новый слуга? – спросил он.
– Да. И непьющий, подивитесь!
– В самом деле? Поздравляю: это редкость. Только, какой он… смешной!.. – заключил он, глядя, как Матвей ухватил с обезьяньим проворством поднос со стола и, раскидывая ноги врозь, понес в буфет, задев плечами за дверь.
Я вскоре к свойствам «жалкий», найденным в Матвее мною, и «смешной», каким находили его другие, должен был прибавлять новые эпитеты, по мере того как наблюдал его. Он становился для меня весьма сложным и любопытным этюдом характера. Я затруднялся найти в нем преобладающую черту, чтобы подвести его под какую-нибудь категорию общечеловеческих видов. Пока я заметил выдающимся – страх перед «убытками». Это слово являлось чаще всего у него в речи.
Между прочим, он был неумолимо аккуратен и беспощадно честен. Первым он причинял мне немало досад. Потом был еще упрям, как вол, и этим иногда выводил из себя. Я понимал, как это должно было бесить его барина, молодого, горячего гусара.
– Поди отнеси эту книгу и отдай швейцару, – скажешь ему, – тут недалеко, в таком-то доме.
– Я, барин, лучше ужо снесу, вот когда посуду перемою и когда вы уйдете…
– Теперь, сейчас снеси! – надо приказать строго. Иначе не пойдет.
– Отнеси эти письма и посылку на почту, – приказал я ему раз, – сдай, потом зайди к портному и заплати ему по этому счету: вот деньги, да не забудь взять расписку.