Том седьмой: Очерки, повести, воспоминания
Шрифт:
– Можно ли, барин, дать за эту шаль двадцать пять рублей: говорят, она стоит сто рублей? – спрашивал он.
Или: «Вот просят семьдесят рублей под эту шубу: соболья ли она, не крашеная ли? Можно ли дать до зимы? Зимой хотели выкупить!» и т. д. Так что я приблизительно знал, что у него хранится под залогом.
На его стереотипные вопросы о стоимости вещей получался мой стереотипный ответ: «Пошел вон, не мешай!» Или: «Я твои вещи в форточку выкину, если станешь приставать!»
Но, несмотря на мой, в некотором, роде, собачий ответ, через день, через два его вопросы
– Ты ведь незаконное дело делаешь, – говорил я ему не раз, – на право давать в ссуду деньги под заклад надо иметь особое свидетельство! Кроме того, те, которые берут у тебя деньги, могут подумать, что и я с тобой участвую в этом деле или покрываю тебя. Ведь это гадость!
Он как будто немного терялся.
– Этого никто не знает: я по знакомству даю, жаловаться никто не пойдет, – торопливо, шопотом оправдывался он. – И господа это делают, тихонько, через человека. В Гороховой один барон этим занимается: он «винерал», а потихоньку, через своего камердинера, дает взаймы под залог. Говорят, в год тысяч шесть наживает!
–
375
с восторженным ужасом добавил он. – У него страсть сколько денег!
– Вот видишь, про него уже говорят, а я не хочу, чтоб, по твоей милости, даже подумали на меня! Ты, Матвей, лучше прекрати эту наживу, а то я, пожалуй, побоюсь держать тебя: это гадость!
– Это не грех, барин: и наш ксендз – я исповедался ему – сказал: «Ничего, говорит, если не жмешь очень. Только на церковь не жалей!» Я, что же, самую малость беру: 2 процента в месяц и вперед вычитаю только половину.
– Вот ты какой!
– Да-с, это немного: другие сто на сто берут… Один купец – он торгует в лавке, и деньги тоже дает…
Я махнул ему рукой, чтоб шел вон.
– У меня уж опять четыреста накопилось! – торжествующим шопотом прибавил он уходя.
Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность – он, несмотря на жадность, не продал бы меня ни за какие миллионы, – потом его трезвость и аккуратность – все это, если не привязывало, то располагало меня к нему и заставляло дорожить им. Потеряй я его, он был бы незаменим.
Однако я чуть было не лишился этого примерного слуги. И это по милости праздников. Праздники, конечно, святое дело, но вместе с тем и великое зло для Руси. Святые дни омрачаются такою тенью, позорятся такою грязью, какой не смоют никакие молитвы и посты. Это все знают – и все покорно несут добровольное иго.
Однажды наступила пасха. Я заметил еще на страстной неделе какую-то особую суетливость и оживление у Матвея. Он куда-то уходил, что-то приносил, опять уходил: я постоянно слышал его скаканье по лестнице. Пост он держал не только католический, но строже православного: буквально ничего не ел. Пил только после меня чай с булкой.
– Что ты суетишься? – спросил я его.
– Окорочек купил, дал запечь, и пасху тоже заказал на том дворе повару «винерала» такого-то. Может, барин, откушаете моей пасхи и окорочка!
Я дал ему денег, чтоб он купил и мне яиц, заказал куличей, пожалуй, пасху, чтоб избавить его от «убытка».
376
– Кулич, если приказываете, закажу, а пасхи моей покушайте! – почти умолял он. – Ветчина, колбаса и пирожок будет: и кум обещал притти. Вам не нужно заказывать: вы дома не кушаете!
– Да ты теперь, до пасхи-то ешь: пост для католиков не обязателен. Ты можешь есть яйца, молоко… Смотри, на что ты похож!
– Недолго, два дня всего осталось! – отвечал он, обнажая десны.
Действительно, пасха его была хорошая, то есть менее запирающая горло, чем другие, и ветчина не совсем жесткая. Он был вне себя от радости, что я попробовал того и другого.
В праздники меня с утра до вечера не бывало дома, и я не знал, что он делал. На четвертый день вот что случилось.
Я, проснувшись, позвонил. Шнурок от звонка висел подле моей постели. Матвей не являлся по обыкновению на мой зов. Я думал, что он вышел куда-нибудь, и подождал немного, потом опять позвонил сильнее. Никого. Только до меня донесся какой-то стон, издали, казалось, со двора. Я не обратил на это внимания и позвонил еще сильнее. Стон послышался явственнее, как будто у меня в квартире. В то же время что-то шелестело в коридоре, кто-то будто медленно двигался. Я быстро вскочил с постели, накинул шлафрок и ждал. Шелест приближался. Дверь медленно отворилась, и на фоне темноты явилась фигура…
Кто это: ужели Матвей?.. Нет, это… Лазарь, грядущий из гроба в пеленах…
– Что ты, что с тобой? – едва я мог проговорить, охваченный ужасом.
– У… и… а… ю!.. – стонал он, шатаясь, трясясь и держась за обе стены руками.
Губы у него не сжимались, от слабости он не мог выговорить согласных букв.
«Умираю» хотел он сказать и не мог, и с этим словом пошел было к себе, и тоже дойти не мог. Я его довел, и он без чувств рухнул на постель. Я наскоро оделся и побежал вверх, к доктору, который жил этажом выше и иногда пользовал меня. Мы с ним сбежали вниз, подняли шторы, занавесы. Он осмотрел больного и нашел, что у него начало
377
горячки, только не мог еще решить, какой горячки и от чего: простудился ли он, или от невоздержания.
Обличители, то есть «окорочек», пасха, колбасы, были отчасти тут, налицо. Я вкратце объяснил доктору об аскетическом воздержании Матвея и потом о разговенье.
– Я зайду ужо, после обеда, – сказал доктор, – я нынче дежурный в больнице. Если он разнеможется – ему здесь неудобно, тесно и воздуху мало, – надо его к нам, в палату…
– Ради бога! – сказал я, – сделайте все, доктор, как для меня самого – ничего не жалейте!
– Будьте покойны, а покуда вот дайте ему принять это питье. – Он наскоро начертил рецепт. – В пять часов я зайду, а теперь велю в больнице оставить свободную кровать.
Между тем мы кое-как привели Матвея в чувство. Увидя меня, он заплакал.
– Какое вам беспокойство, барин, я наделал! Господи! – стонал он, хватаясь за голову, за живот. – Умираю, умру! Дворника бы ко мне, Егора! – молил он.
Я сошел вниз, отыскал Егора и привел, а сам пошел в аптеку, за лекарством, купил мяты, гофманских капель и того, что велел доктор.