Торжество похорон
Шрифт:
«Что мне эти недоноски! Да положил я на них: мудаки они, и все тут. Хоть пешие, хоть конные. Ну, кое-кого я прежде уложу…»
Именно вот этой правой рукой. Невольно он нажал указательным пальцем на невидимую гашетку, но тут мизинец стукнул по ткани и замер: он как бы постучался во врата тьмы и увидел, что они отворяются, а за ними — смерть; он замер, сжав кулак, а затем постепенно стал ослаблять его, мягко опуская в пену пучины.
Это жилище было меченым. Обычно так говорят о лице, судьбе, юноше. Где-то был начертан знак беды, совершенно незаметный, на краешке двери в левом углу или на стекле — случайным движением руки какого-то жильца. И весьма возможно, на первый взгляд он выглядел совершенно безобидно, и в первую секунду вы бы не обнаружили ничего странного: паутина на люстре (поскольку таковая висела в гостиной) или сама люстра. В доме пахло смертью. Опустив легонько руку на мошонку Эрика, Ритон мог умереть. Дом был заминирован. Скользил к смертоносному провалу. Если смерть такова, она сладка. Ритон уже не принадлежал никому, даже Эрику. Пальцы Ритона разжались, распустились, как солнечные лучи, и выпустили чувствительные листочки. Рука отдыхала. Голову он положил на левую руку, и очарование позы сказывалось на состоянии души. Он перебил не так много французов, то есть не так дорого заплатил
«Думаешь, тебе туда вкатят заряд? А чем черт не шутит?» Он не так желал подготовиться к соитию, как к любви. Он немного потер, вытянул снова платок, чтобы смочить его посильнее, счастливый, что нос и губы впитают запах собственного пота и дерьма. Эти тайные и точно исполненные предосторожности наполнили его радостью.
Как ему бы и хотелось, вокруг здания и даже в нем самом, где трудились орды насекомых, народ зашевелился. К окнам приколачивали разноцветные бумажные гирлянды, к электрическим проводам привязывали цветы, от окна к окну протягивали цветные ленты, фонарики, красили в кромешной тьме ткань, женщины шили флаги, дети готовили для салюта порох и пули. Вокруг квартиры каждый прилаживал удивительный катафалк, собранный из ребяческих сочетаний сине-красно-белого, переплетавшихся более замысловато, чем в арабесках на переплетах, которые называют «богатыми». В ночи половина Парижа в молчании сооружала свежий костер для семерых мужиков и ребенка, вторая половина стояла на страже.
Его рука разжалась. Какая-то более твердая выпуклость сказала Ритону, что он коснулся лысака, и в его груди стало пусто.
«Ежели там непорядок — все: он не спит. И мне крышка».
Он решил оставить там свою руку, как мертвую. Уже счастье, что она там оказалась, но помимо воли пальцы шевелились, выискивая среди грубой ткани и твердой кромки, где там пуговицы, мошонка, лысак. Наконец они почувствовали мягкую теплую массу. Ритон приоткрыл рот. Несколько минут он напряженно пытался распознать свое счастье.
«Это приклад, что болтается у него между ног».
«Стоп, дальше не надо».
Но пальцы желали точности. Они осторожненько попытались исследовать отдельные выступы и впадины покоившейся под ладонью массы, и это наполняло его блаженством. Вся мощь Эрика сосредоточивалась в этой маленькой пригоршне, так доверчиво лежащей и вдобавок излучающей счастье, несмотря на мертвенный покой. И вся мощь Германии содержалась в этом священном мирном хранилище, при всем том тяжелом, дремлющем, но способном к самым грозным пробуждениям и воинственном, — мощь, которую миллионы солдат несли в ледяные и раскаленные земли мира, чтобы дать ей выход посредством изнасилования. С ловкостью кружевницы рука сквозь сукно распознавала топографию сокровища, лежащего всмятку. Нашла яички, поискала член и обнаружила его по чуть большей упругости, хотя он и не стоял. Я предварительно оценил великолепие этой любовной машины и взял ее в полон, как людоед — спящую девочку в свою большущую лапу. Обладание Эриковым лысаком, беззащитно уткнувшимся в мою руку, наполнило меня горделивой уверенностью. Я его охраню от всего. Я прикидывал его тяжесть и думал: «Там скрыто сокровище». Мое собственное стояло, переполненное дружбой. Пальцы чуть сжали свою добычу, подрагивая от нежности. Они немножечко ее поглаживали. Легкое шевеление ноги смутило абсолютный покой его сна. Меня же захлестнул ужасающий страх, почти тотчас сменившийся надеждой, но страх был первым. От живота мутной массой поднимались вопли ужаса, бились в горло и в губы, и только стоявшие на страже неколебимо сжатые зубы смогли их остановить. Эти вопли, не находя выхода, дырявили шею и горло, и оттуда через двадцать фиолетовых нарывов в форме роз и анютиных глазок хлынули белые ручейки моего страха. Лысак остался у меня в руке. А если Эрик проснется? Что ж, пан или пропал! Я бы даже желал этого пробуждения. Я бы почувствовал себя сильнее, тем более что после моего пожатия я впал в полнейшее недоумение: таинственный узел фрица под его пальцами набухал, твердел и быстро заполнил всю ладонь. Я больше не шевелился, но отпустил на волю мою помертвевшую танцующую руку. В смертельной тревоге, мало-помалу изгоняемой надеждой, я принялся ждать. Поскольку его лысак напрягся, а Эрик не возмутился, он, следовательно, уже не спал. Я выжидал несколько чудесных минут, и с этого ожидания после пробуждения его хвоста ведет отсчет минут счастье, когда удивляешься, что не родился из крови Медузы, как Хрисаор [4] , самый знаменитый мифологический герой, или не излился, подобно новой реке, в долины, полные грез, не прыгнул водопадом на ложе из фиалок, подобно той самой надежде в белом шелковом камзоле и украшенной перьями шляпе, по-королевски выступающей грудью вперед, в ожерелье из золотых когтей либо языков пламени, подобной новому евангелию, звездам, северному сиянию над Лондоном или Фриско, а еще — совершенно задуманной сонате или же — самой смерти, появившейся в блеске, чтобы свести двух любовников. И во второй раз моя рука надавила на надувшийся под ширинкой узел, чьи размеры показались мне просто чудовищными.
4
В греческой мифологии — сын Посейдона и горгоны Медузы, появившийся на свет, когда Медузу обезглавил Персей.
«Если всю эту махину да пихнуть в зад, так она ж меня насквозь пропырит!»
Я жал что есть мочи. Эрик не двигался, но я был уверен, что он не спит: он перестал дышать ровно. Тогда-то поверх материи я дерзнул его чуть-чуть приласкать, потом еще, и с каждым разом движения становились все точнее, я раздразнивал его лысак поверх штанов. Эрик не пошевелил и пальцем, не произнес ни слова. Надежда наполнила меня смелостью, которая меня самого удивила. Через один из прогалов между пуговицами ширинки я просунул кончик указательного пальца. Эрик не носил ни трусов, ни кальсон. Палец прежде всего наткнулся на волоски. Он прошел сквозь них и дотронулся до члена, жесткого, как деревянный, но живого. Это прикосновение привело меня в восторг. Частью такого восхищения делается страх перед лицом божества или ангелов. Лысак, который я трогал пальцем, принадлежал не только моему возлюбленному, но воину, притом из самых жестоких, блистательнейшему из воинов, повелителю войны, демону, ангелу Страшного суда. Я совершал святотатство и сознавал это. Ласкаемый мною лысак — орудие архангела, его копье. Оно составляло часть вооружения, положенного воину, было его секретным оружием, его «фау-2», за которым ощущалась фигура фюрера. Это главное и первейшее сокровище немцев, источник белокурого золота. Лысак был горяч, мне хотелось его погладить, но пальцу недоставало свободы. Я опасался, как бы ноготь не поранил его, если я поднажму. Эрик так и не пошевелился. Чтобы я поверил, будто он спит, он снова начал ровно дышать. Неподвижно пребывая в совершенной ясности ума, столь необычайной, что он на секунду испугался, как бы чистота его видения не хлынула из глаз наружу и не ослепила Ритона, он позволял пареньку делать свое дело и развлекался его неопытными потугами. Я вытащил из ширинки палец и весьма успешно и быстро расстегнул пуговицы. На этот раз я запустил в нее всю руку и все еще с величайшей осторожностью сжал в ладони его снаряд. Толщина привела меня в замешательство. Я сжимал его, а Эрик, не зная почему, заключил, что делаю я это от избытка нежности, и не пошевелился.
Луна была в облачной дымке. Шагая без ботинок, я сперва передвигался на цыпочках, потом побежал, взбираясь на лестницы, перелезая на крыши домов, чтобы добраться до самого опасного перекрестка в одном из кварталов Гранады. Все в городе спали. Только редкие цыгане блуждали в ночи, но они не могли меня заметить. Я все еще был захвачен своим бегом к цели, но не находил выхода в нагромождении домов, мое движение превратилось в безмолвный вихрь на цыпочках. Однако я почувствовал, что один цыган проснулся. Он лежал где-нибудь в десяти домах от меня, примостившись в подворотне. Его огромное тело зашевелилось под накидкой из коричневой шерсти. А теперь он добирался до меня. Он терся о стены, заворачивал в проулки, перелезал через ограды и, наконец, выскочил передо мной из тьмы. Луна все еще была в дымке, но та поредела. Цыган схватил меня поперек туловища и переломил, а затем отбросил, но тотчас ловко поймал и прижал к себе. Вышивки и белые кружева моих юбок закружились в темноте. Первым же толчком своего лысака цыган подбросил меня к небесам. От всей андалузской земли, из всех замочных скважин сочилась тихая ласковая музыка. Все это случилось перед самым рассветом. Несколько первых бликов зари упали на холмы. Их голубоватые гимны еще дремали, свернувшись в гортанях пастухов. Я упал, насадив себя на лысак цыгана. Как пена, воланы моего платья рассыпались по всей округе. Дело происходило в апреле, и луна освещала широко разросшиеся вокруг Гранады каштановые рощи в цвету.
Наконец неподвижность Эрика меня вполне успокоила, и я стал тихо наяривать его хвост, в то время как он, вероятно, мечтал об этой девической головке, увенчивавшей крепкое тонкое тело, с которого на объятый ужасом город струилась туника из пулеметных лент. Он забавлялся, мысленно вырисовывая ее лицо. На него свалилось величайшее счастье: парнишка сам ответил на его безмолвный призыв и предоставил свой зад в его распоряжение.
Давняя галлюцинация, преследовавшая меня еще в детстве, теперь явилась мне снова, я могу передать ее только в таких словах: неподвижные реки, не смешиваясь,но проистекая из единого источника, теснятся во рту, наполняя и раздувая его.
Одни из солдат произвел легкий шум. Опасаясь, как бы Ритон не убрал руку, Эрик завладел ею и притиснул к своему узлу. Раздался еще какой-то звук. Они на секунду замерли.
Я любил ощущать, как разряжается его рыбец, и забываться, присосавшись к нему ртом.
Иногда он надувался, как горло голубя в любовном раже.
Я — юноша, лежащий на лугу, расцвеченном нарциссами. Над колосками травы летают мошки, воздух в цветочной пыльце, небо ясно.
Мои чресла подрагивают под его ладонями.
Я убивал, грабил, воровал, предавал. Какой славы я достиг!
Однако что мне за дело, если какой-либо убийца, грабитель или предатель дерзнет похваляться моими доводами? Они мне слишком дорого достались. Они что-то значат только для меня. Не всякий достоин снискать подобное оправдание. Не люблю бессовестных.
Соитие может стать элегантным процессом. Или не стать.
Фюрер посылал на смерть самых красивых людей. Это был для него единственный способ обладать ими всеми. Ибо сколько раз мне хотелось придушить всех этих очаровательных парнишек, которые не оставляли меня в покое, потому что мне не хватало члена, чтобы насадить их на него всех и разом, и недоставало спермы, чтобы их залить доверху. Револьверный выстрел, я знаю, возвратил бы покой моему сердцу и моему телу, охваченным лихорадкой ревности. Красивее той груды из языков пламени, тканей и бумаги, что нагромоздил Ритон, — вселенский пожар, каким сделалась Германия. Рассыпанные в беспорядке костерки, головни, всполохи жили собственной жизнью и умирали своей смертью, покусывали то там, то здесь и угрожали Гитлеру. Достаточно очень легкого словесного сдвига, освобождающего юмор от иронии, чтобы юмор выказал нам трагизм или красоту деяния либо души. Поэта соблазняет игра. До войны юмористы рисовали карикатуры на Адольфа Гитлера, изображая его в клоунском виде Орлеанской девы при усах киношного комика. А подписи гласили: «Он слышит голоса»… Неужели юмористы уразумели, что Гитлер — действительно Жанна д’Арк? Это сходство их задело, и они его подметили. Следовательно, исходной точкой их выпадов оказалось глубинное тождество, если они, осознанно или не отдавая себе отчета, обратили на него внимание, фабрикуя свои рисунки или фразы. В таком обращении я усматриваю больше почтения, нежели насмешки. Их ирония походила на выдавливаемый из себя смех, чьей стрелой мы желаем поразить смятение, каковое иначе могло бы подчас заставить нас разрыдаться от слишком сильного напряжения чувств. Гитлер погибнет в языках пламени, если отождествлять его с Германией, как то делают его враги. На рубахе приговоренного у него в том же месте, где у Жанны, — такое же кровавое пятно.
Походя его взгляд задержался на портрете румынского короля Михая. На этой фотографии лицо юного восемнадцатилетнего монарха выражало ту же грусть, что я подмечал и у Эрика; как и прочие мальчики рейха, Эрик носил на лице как бы ошметки спермы, разбрызгавшейся, когда употребляли короля: что-то вроде стыда, утраченной невинности и в то же время живого, хотя пригашенного, блеска (как у жемчуга) — драгоценного и победоносно опалового: их я, кажется, узнаю и сейчас в капельках его пота, которые походят на слезы прозрачной спермы. Эрик, без сомненья, носил на лице ту самую легчайшую вуаль стыда и света, происхождение которой надо искать в самом гитлеризме, но вот однажды палач содрал ее с его лица, и уже тогда юноша почти потерял голову, бросившись, словно в пучину, в разверстую водоворотом мысль: