Торжество похорон
Шрифт:
— А сегодня жарковато, не правда ли? Июль нынче, как в Алжире.
Он наивно обернулся к своему товарищу, но сам тон его голоса выдавал, что адресовался он именно к служанке. Засунув руки в карманы и ссутулившись, он ударил пяткой в звонкую сухую землю.
— Да, жарко — не то слово! — откликнулся другой. И так подмигнул напарнику, что можно было заключить, будто в его ответе крылся глубокий невысказанный смысл.
— Для овощей как раз впору, вот только воды бы побольше.
— Я бы не отказался и от винца, а ты?
Они оба от души посмеялись, и первый, кто заговорил, здоровенный детина лет тридцати, темноволосый, с закатанными по локоть рукавами рубахи, игривыми глазами и белыми зубами, стряхнув рукой веночек с камня, служившего сиденьем для служаночки, уселся рядом с ней.
— А у вас, крошка, усталый вид.
Она вроде как улыбнулась, хотя от изнеможения это выглядело гримасой. В отличие от всегда сурового Поло, Ритон умел улыбаться. По природе он был склонен к радости. Часто, когда он демонстрировал свои жесты, такие прекрасные, просто исключительно прекрасные, например оседлывал велик и лихо трогался с места, налегая
Всякая гримаса, если ее тщательно исследовать, состоит из множества мелких улыбочек, как цвет многих лиц на портретах составлен из массы разноцветных мазков. Именно такой набор улыбок и увидели могильщики на лице служанки. Она им не ответила. Она все еще издавала какой-то беззвучный шепот, уже не совместимый с мыслью: ни с тем, что саднит сбитая ступня, ни с тем, что мадам уже, наверное, убирает со стола.
— Ты что, не видишь: у нее горе, — укоризненно проговорил второй могильщик.
— Да нет, милая дамочка, смерть — это так, пустяки. Уж мы-то знаем. Мы тут всякого повидали.
Он положил ладонь, еще запачканную землей, но широкую и красивую, на колени, обтянутые черным платьем. Такое откровенное равнодушие совершенно парализовало — она бы теперь выдержала все, даже если бы ее придушили, — и отозвалось в ней лишь упреком небесам:
«Что тут говорить! Пришел ее час, вот и все!»
А могильщик меж тем осмелел. Его рука уже приобняла ее за талию. Служанка не сделала и слабой попытки высвободиться. Второй, увидев в этом признак доброго расположения, уже пожалел про себя, что не присоседился вовремя, и уселся на тот же камень с другого ее бока.
— Эх! — воскликнул он, смеясь. — Хорошая была девчушка! — И обнял рукой служаночку за шею, привлекая ее к своей груди. Разумеется, она куда-то обратилась с какой-то беззвучной мольбой, но не нашла ни единого словечка, чтобы высказать это вслух. Внезапная бойкость приятеля взбудоражила первого могильщика, он наклонился и чмокнул ее в щеку. Оба, смеясь, еще больше осмелели и продолжали ее тискать. Перед равнодушной могилой она позволяла им нагло себя хватать, задрать платье, грубо лапать ее бедную неотзывчивую киску. Боль сделала ее безучастной ко всему, даже к самой этой боли. Она чувствовала, что дошла до точки и наконец сможет улететь с этой грешной земли и податься неведомо куда. И страдание это, превосходящее само себя, было связано не только со смертью ее девочки, а со всеми тяготами жизни женщины и служанки, всеми тяготами земными, навалившимися на нее в этот день, ибо похоронная церемония по крохам извлекла из нее на Божий свет все эти горести, впрочем, подобные церемонии только на то и способны. В том и цель магического действа, чтобы поляризовать на себя и свою машинерию все причины надеть траур, и любое проявление жизни в этот день вело служаночку к смерти. Она думала немножко о дочери, а немножко о собственной жизни. Руки мужчин сталкивались под ее юбкой. Оба громко ржали, и нередко их смех переходил в какой-то хрип, когда желание начинало их очень уж разбирать. Трахать ее им не очень-то и хотелось. Они скорее играли с ней, как с послушным животным, и во время игры, чтобы дело приняло законченный вид, надели ей на голову веночек из стеклянных жемчужин, который темноволосый пришлепнул к ее темени и напялил поглубже, а его дружок добавил еще шлепок, отчего веночек сполз на ухо, где и остался до вечера, подобно лихо сдвинутому набекрень матросскому берету, кепчонке на голове шпанистого подростка или черной пилотке фрица. Если бы ее попотчевали в зад прямо на могилке, я был бы очень доволен.
Меж тем как Париж готовился к своему апофеозу, Ритон чувствовал, как в его ладони все тает и тает рыбка Эрика. Он чуть-чуть надавил, пуская в руку все свое упоение, но Эрик уже дремал, и его угорёк во взволнованных пальцах Ритона превратился в слизня, в мокрую розу.
Цветы удивляют меня тем почтением, какое я им оказываю в серьезных случаях, и более, чем где бы то ни было, в переживании горя перед лицом смерти. Если я желал покрыть цветами гроб Жана, то просто потому, быть может, что это жест обожания: цветы — то, что можно дарить без опасений, и, если бы такой привычки уже не существовало, поэт мог бы измыслить подобный дар. Когда я рассыпаю цветы охапками, это несколько утоляет мою печаль. Хотя мальчишка уже какое-то время мертв, заметки, питающие мое вдохновение во время создания этой книги, посвященной его прославлению, передают грусть первых дней, а воспоминания о цветах все еще сладостны. Выйдя из заледенелого зала морга, я перестал видеть перед собой страшно бледное лицо Жана, узкое, стянутое ленточками, и его спеленутое тело: на их место уже встал иной, созданный мною самим стилизованный образ, приукрашенный, напоенный ароматами и волнующий, я едва успел возмутиться злобной сухостью и нищенским видом бренных останков и преисполниться страданием, так как внутренним взором тотчас увидел его осыпанным цветами, и для меня он останется таким. С глазами, еще полными слез, я побежал в лавку и заказал огромные охапки цветов.
«Их принесут завтра, — успокаивал я себя, — и расположат вокруг его тела и лица».
Воспоминание об этих похоронных цветах, под девичий смех бросаемых на головы бегущих солдат, заполнявших морги, способствовало наиболее совершенному воплощению моей любви. Если они украшают Жана, они и всегда будут увенчивать его в моих мыслях о нем. Они несут свидетельство моей нежности, которая заставила их выплеснуться в блистательном выстреле Эриковой спермы. А нацеливала этот выстрел заря, о, какая заря нацелилась на гимнастерку Ритона, какую печаль она проливала на все!
Я не имею права быть веселым. Смех оскорбляет мои страдания. Красота меня несколько отвлекает от Жана, а зрелище уродства снова приводит к нему. Правда ли, что зло имеет теснейшую связь со смертью и что, лишь желая поглубже проникнуть в тайны смерти, я так истово склоняюсь к таинствам зла? Но все эти проявления зла мешают мне рассуждать. Попробуем сменить тон. Например, зададим вопрос: прежде всего, если моя боль утихает, когда я созерцаю зло (каковое я для этой оказии соглашаюсь называть злом, как требует привычная мораль), возможно ли считать это следствием того, что уменьшается дистанция между миром, который разлагается злом, и Жаном, разлагающимся из-за смерти? Красота, являющаяся высшей ступенью организации, отвращает меня от Жана. Достаточно увидеть прекрасное живое существо или прекрасную вещь, как моя боль усиливается. И я плачу и уже не связываю Жана с этим миром, где царит красота.
При всем том, если меня устраивает зрелище невообразимого уродства, каковое я при его описании еще более усугубляю, смерть Жана вдохновляет налагаемым на меня обязательством: не совершать ничего дурного. Может, потому, что жизнь призывает меня компенсировать конкретную смерть неким подобием жизни, то есть добром (и это слово здесь употребляемо в его обиходном значении), вообще воздать жизнью за смерть? Но если я исхожу наслаждением в анализе зла и всего мертвого или умирающего, как я могу вершить дело жизни? В такой хвалебной песни, которую, как мне кажется в минуты печали и слез, я слагаю в честь Жана, я, быть может, несколько сближаю свое состояние души с его замогильным холодом, ибо во мне не осталось ничего, кроме отчаяния, и таким образом уменьшается его одиночество, налагаемое смертью с такой внезапностью, какая способна усугубить могильный холод? И наконец, весь этот мир без веселья и света, что я медленно извлекаю из себя, помышляя преобразовать его в поэму, посвященную памяти Жана, этот мир жил во мне, подобно пейзажу, не озаренному солнцем, лишенному неба и звезд над головой. Он не сегодня возник. Уже давно печаль и глубокое отвращение ищут во мне средства выразить себя, а смерть Жана наконец дает повод моему пессимизму излиться наружу. Смерть Жана при помощи слов, служащих мне для разговора о ней, позволила мне более отчетливо осознать свое позорное заблуждение: полагать, будто области зла менее посещаемы, чем обители добра, и что я останусь там в одиночестве. Опять же, смерть Жана несколькими страницами ниже поставит передо мной проблему взаимоотношений между смертью и злом, с одной стороны, и жизнью и добром — с другой. Моя склонность к уединению подвигала меня искать самые невозделанные области, но разочарование, постигшее меня на мифических берегах зла, заставляет предаться добру. Какая волнительная встреча этих двух предоставленных мне шансов сойти с дороги, на которую привела меня гордость, склонность к оригинальности… однако книга еще не закончена.
Однажды вечером Ритон встретил Эрика, который курил сигаретку, облокотясь на железные поручни моста, нависающего над железнодорожными путями у Северного вокзала. Его силуэт прорисовывался на сплетении рельсов. Неподвижные, застывшие, они, как на миг показалось, что-то совершат ради соединения, объединения для какой-нибудь совместной работы, и требующей, и не допускающей умопомрачения, уступят таинственному обоюдному влечению, их торсы, ноги, руки стронутся с места подобно тому, как двигаются навстречу друг другу мальчики на ярмарочных качелях-лодочках. Секунда неподвижности была готова протянуться в бесконечность, продлевая вязкую неподвижность их тел и умов. Всего на секунду они оказались пленниками зарешеченной лодочки ярмарочных качелей, застывших на пике любовного равновесия, ведь их взгляды встретились, но они не осознали этого, ибо Ритон — тут как раз прошел поезд, сотрясая мост, и Эрик двинул головой, оторвав взгляд от мальчишки, — Ритон пошел дальше своей дорогой. Эти дети, оба, умрут вместе на крыше дома, куда укрылись, что побудит карикатуристов издеваться над ними, не замечая великой патетики такой их покинутости. Ритон мог бы сбежать из Парижа до восстания, но он походил на тех молодых заложников, что даже после уплаты выкупа предпочитают оставаться при пленившем их разбойнике и умереть с ним вместе. Если Ритон и не произнес той великолепной фразы, что сказал мне Жан Д., когда я, опьяненный счастьем, впервые катался по его спине: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде», по крайней мере, глубокая нежность заставила его запечатлеть поцелуй на плече Эрика. Фразу, сказанную мне юным покойником, я хранил, чтобы вставить ее в оправу самой нужной страницы этой книги, каковая тем самым превращалась в дарохранительницу, пусть все еще недостойную того, чтобы заключать в себе редчайшую из реликвий. Я тогда был с ним почти единым целым, пот еще приклеивал меня к его спине. Его голова была повернута вбок, щека лежала на подушке. Я уже не двигался, оглушенный давно чаемым даром и залпом, как никогда обильным, когда — при том, что его грациозное и несколько худощавое тело еще и не пошевелилось, — я услышал, как он голосом, чуть прерывающимся и слегка подернутым тревожным волнением от непривычности столь целомудренного признания, прошептал: «Теперь мне кажется, что я тебя люблю еще сильнее, чем прежде».