Тотальное превосходство
Шрифт:
…Он разукрашивает ей ресницы, брови, губы, мажет лицо тон-пудрой. Оба смеются, о чем-то шепчутся, она целует ему руки, он целует ее волосы.
…Как два дружка-приятеля, девочка его обнимает, прислушивается к его сердцу ушком, почти спит, но улыбается, катаются по цирку на электрической машине, он показывает ей свою удаль, свой класс… Что-то говорит про их имена. А говорит примерно такое вот. Давай, мол, предлагает, имена наши с тобой поменяем. Скучные какие-то наши имена, невыразительные, не романтичные. Давай мы назовем тебя Дезире, а меня означим как Жан-Франсуа, давай!
…Кудасов и девочка одеты по-вечернему. Он в смокинге, благостный, гордый, с прилизанными волосами, бликующими бриллиантово. Девочка в сияющем розовом длинном платье, в маленьких розовых туфельках на каблуках; украшена без меры, с неуемной восторженной щедростью кольцами, браслетами, колье, сережками, цепочками с кулонами, звенит, блестит, переливается, слепит, в глазах подкрадывающееся осознание собственной значимости, важности, уникальности… Кудасов и девочка сидят за длинным столом, по разные
Кудасов рассказывал всякое про себя. Вынужденно и без удовольствия. Видно, что в первый раз, понятно, что раньше никогда и никому. Томить в себе чревато. Можно заболеть или сойти с ума. Если уже не поздно… Он помнит себя еще в утробе. Там было не темно, там было розово. Там было хорошо — лучше, чем еще где бы то ни было. Он с удовольствием сейчас бы вернулся обратно туда, в розовое… Мама требовала от Создателя девочку, но появился он, мальчик. Он не виноват. Но мама думала, что виноват именно он. Папа ничего не думал, но он тоже хотел девочку. Мама злилась на него, на маленького Кудасова, и заставляла его писать, как девочка, сидя. Он и до сих пор писает, как девочка, — сидя. Мама и папа долго не стригли ему волосы, позволяли им отрасти ниже плеч, а потом завивали их в мелкие кудряшки, как у манекенщиц, как у самых сексапильных актрис… Иногда подкладывали ему под одежду искусственную грудь и фотографировали его в таком виде, возбуждались, он видел, трогали друга друга за разные приятные места, когда фотографировали… А потом у них наконец родилась девочка, они так долго пробовали, так долго пытались, пять лет ему было. О нем забыли. Помнили только о девочке. Любили, наслаждались, заботились, пугались, убивались, восторгались, лечили, выхаживали, не спали, не спали, целовали, облизывали, обнимали… Так год, так два, так три. Он один. Не плачет, и от этого еще хуже. Не может никак научиться писать стоя. Погода всегда плохая. Солнца не видит, даже когда оно и открыто. Кто с ним говорит, тому не нравится. Убегают. Учителя смеются, определяют, что дефективный. Пишет жалостливые истории, ночью, под одеялом, при фонаре. Истории получаются не жалостливые — тупые, каменные… Когда вдвоем с сестренкой оставался, казни ей придумывал: колесовал, четвертовал, расстреливал, вешал, но в реальности даже касаться ее не решался, она ему нравилась, признавался (признавался трудно, со стеснением, краснел, закашливался)… Руками не трогал, не касался и, когда спихивал ее с подоконника, лыжной палкой только ткнул несколько раз, она спросила его: «А что такое психохроник?» — прежде чем перевалиться, восьмой этаж… Родители рыдали. Дрались. Пили. Когда успокоились, попытались ему опять волосы завить, как у бесстыдных манекенщиц и сексапильных актрис. Маленький Кудасов тогда отцу лыжную палку в колено забил… Мама потом как-то через несколько лет уже рассказала Кудасову по пьянке, что она неожиданно кончила в тот момент, когда он это сделал… Писал повести и романы, тайно. Понимал, что только это и настоящее. Но так и не научился объяснять, что думал, что чувствовал, какой мир, какой сам, что было, что будет, и почему, и как быть, и в какую сторону идти, и зачем. Не имел подобного Дара. Зато, как выяснилось вскоре, имел Дар совершенно другой… «Все боялись, — рассказывал девочке, — но никто не любил. И я сам никого не любил… В маму твою, показалось, все-таки влюбился. Нет, неправда… Когда увидел тебя, подумал, что умер, как взлетел, как провалился. Вот ради чего все мне было. Ты как огонь, как кровь, как движение, как Абсолютное, с сестренкой моей бедной, несчастной одно Лицо. Я не отдам тебя никому. Ты награда. Ты смысл… Одиночество кончилось. Я снова явился. Я могу улыбаться, могу смеяться, могу петь, могу жить. Ты как дочь будешь — сначала. Когда подрастешь — разберемся…»
…Так случилось, что все кончилось. Я инициировал, но я не провоцировал. Не вынуждал, не влиял, то есть, понятно, не угрожал. Я не жалею. Я не испытываю угрызений. Все произошло так, как и следовало бы. Он хотел меня убить, но я не желал даже нисколько отвечать ему тем же. Хотя давно уже знаю, что такое лишать жизни. Это неправильно — лишать жизни, — но это дарит силу тем не менее и убеждает тебя в том, что ты действительно существуешь… Я сочувствую девочке и даже, вполне вероятно, страдаю сейчас вместе с ней, за эти месяцы она, как я вижу, как узнал, его самоотверженно и искренне полюбила, Кудасова, но также знаю доподлинно, что он нынче занят совершенно иными делами, Кудасов, и в исключительно недосягаемом для каждого из нас, живущих, пока месте, и к нам, то есть все к тем же, живущим, это ясно и не обсуждается, уже больше никогда не вернется, кто бы того ни желал, ни просил и ни требовал — я, девочка или сам, может быть, Бог… Так что плевать на сопение, на пыхтение, слезы. Я выполняю то, что задумал, и то, что считаю на сегодня важным, полезным и необходимым.
Девочка барахталась у меня под мышкой, как в воде, если бы не умела плавать, норовила попасть по члену, отмахиваясь от меня правой рукой, пяткой не доставала до моей ягодицы, хныкала и взвизгивала, извивалась, неуемная, предполагая выскользнуть, теплая, уютная, душистая, уже сильная и ловкая и беззащитная и нежная вместе с тем, животным нутром ощущающая уже свою привлекательность; слюна ее, как мед, я попробовал, она плевалась в меня несколько минут назад, между ножек пахнет головокружительно, никогда не любил детей, не люблю их и сейчас, но эта девочка совсем не ребенок — женщина; настаивает на внимании, может быть и невольно, что-то знает о сексе, может быть и на уровне инстинкта всего лишь, но особого инстинкта, обостренного, гипертрофированного…
— Ты плохой! Ты гадкий! Ты вредный! — облегчалась криком, пока я терся по коридорам, путаясь, спотыкаясь, матерясь и стервенея, растеряла пудру и помаду по дороге, только черные меховые ресницы остались нетронутыми, бант прибился к уху, под платьем узкие, прозрачные, розовые трусики — и еще по этому поводу я нервничаю. — Ты красивый, но подлый. А дядя Жан-Франсуа некрасивый, но добрый. Он лучше, чем ты. Он… он… честный, да, да, он честный… И еще от него пахнет домом — пирожками и жареной курицей, а ты… ты пахнешь так, что тебя хочется… укусить… да, да, да, укусить, укусить, укусить… Отдай меня обратно дяде Жану-Франсуа, отдай сейчас же, я приказываю, и немедленно, и немедленно… А к маме я не хочу, ни за что, никогда, мама слишком мокрая и слишком сладкая, она сначала не любила меня, а потом полюбила, а потом опять разлюбила, а потом опять полюбила… Она хочет, чтобы я была с ней одним целым, она хочет, чтобы я слилась с ней и растворилась в ней, это она так говорит, я помню, я помню, она говорит, что она мечтает о том, чтобы упрятать меня снова к себе в животик…
Нашел дверь, за которой спасение, я чувствовал чистый воздух, как зверь, дверь, если не открыта, взломаю, я справлюсь теперь с чем угодно, слишком устал и слишком разозлился, сел прямо на пол, две минуты сейчас мне помогут, доставая сигарету, увидел Настю в роддоме.
…Так смотреть на ребенка нельзя. На любого. Это преступление против мира, с омерзением, отвращением и презрением, но Настя смотрит на то, что ей только что принесли, именно так. «Господи, она такая уродливая, — говорит Настя. — Этого не может быть… Вы что-то перепутали… Вы подсунули мне совершенно чужого ребенка. Вы, суки, на хрен, вонючие, вы подсунули мне совершенно чужого ребенка! Вы посмотрите на меня и посмотрите на нее! Меня хотят все мужики в этом городе, да и все бабы, я думаю, тоже, а эту какашку даже в руки-то не возьмешь без вываливающейся из глотки блевотины!.. Нет, нет, нет, увольте, я не желаю больше этого видеть! Унесите, унесите, и, прошу вас, как можно скорее. И принесите мне другого ребенка, моего, настоящего, неподдельного… Другого нет? И это действительно мой? И вы в состоянии это мне доказать? Тогда оставьте его себе. Или отдайте лучше его, ее в какой-нибудь обезьянник. Среди людей этой гадости жить не положено!..»
…Настя воет, ноет, плачет, царапает лицо и кается, кается, растирает коленями пол, ползут дырки на тонких колготках, маленькая юбочка подпрыгивает на вздрагивающих ягодицах, прошло два года, за это время многое изменилось, сделалось противоположным, отдельные слова нынче имеют вовсе не знакомое доселе значение, кается, кается: «Прости, убей, хочешь, умру, была гнидой и тварью, нет, даже не так, была самонадеянной дурой, невежественной и необученной, терзаюсь, страдаю, я никому не нужна, я одна, я одна, мужиков много, но все они вялые, я быстрее, любопытнее, они со мной трахаются, да и то хреново на самом деле, но они не знают, о чем со мной говорить, и они просто не умеют меня любить, и я, как выяснилось, тоже не знаю, что такое любить… а хочется… Ты не красавица, но это неважно, теперь неважно, сегодня, а тогда было важно, тогда я думала, что весь мир стоит передо мной на коленях, как вот я сейчас стою перед тобой, и мне ни в коем случае не следует поэтому иметь рядом с собой такую уродину, как ты. Весь мир же тогда может, встревожившись и насторожившись, подняться с колен и убежать от меня. Уродство — это же ведь инфекция, уродство же ведь заражает… Самонадеянная дура, невежественная и необученная, небитая… Поняла теперь, как страшно одной, вою, ною, плачу, царапаю лицо и каюсь, каюсь, каюсь, прости, не прогоняй, соберись, помоги себе, полюби нас обеих, я обещаю нам счастье…»
Девочка еще действительно пока некрасивая: длинный носик, тонкие губки, глазки большие, но кругленькие, растопыренные, удивленные, как у филина. Смотрит на маму искоса, не надеется шевельнуться, что-то хочет, а что именно, определить невозможно, не исключено, что — незатейливо — писать, два года всего-то, мычит, не говорит, про мир на нынешний час знает только недоброе, и это учитывая, что…
…Облизывает целиком, без остатка, не упускает ни единого миллиметра, девочка моя, дочечка, зернышко, сердечко, кровинушка; девочка ворочается, корчится — недовольна, на диване, отмахивается руками, отбивается ногами, ворчит, кряхтит, понятно и ясно не говорит, зубки в слюне — искрятся, голая, но не мерзнет, в доме тепло; Настя задыхается от восторга, от упоения, от наслаждения, стонет, глаза текут, водит невольно бедрами туго вперед-назад, обожаю, обожаю…
…«Ты — это я. Я — это ты. Я красивая, ты уродливая. Не выправляешься. Хотя и пора бы уже. В четыре года видно начало. Нос неумеренный, хотя и обмеренный, и не однажды и даже не дважды, губки — как ниточки, глазки монетками. Ты — это я, а я — это ты. Дисгармония разрушает мир. Я болею, когда смотрю на тебя. Я обожаю тебя, но я болею, когда смотрю на тебя. Я придумала, как тебе сравняться со мной. Это опасно — хотя и несложно. Так будет правильно. Я обещала нам счастье. Неправильно, как сейчас. Неправильно, если не действовать… Только терпеть, дочечка, надеяться не обязательно…»