Тотальное превосходство
Шрифт:
Девочка на операционном столе, крови много, врачи нервничают, потеют под шапками и под повязками, Настя видит, как дрожит щиколотка у хирурга, а медсестра все время чешет лобок; не лицо — месиво, реаниматоры рядом, в коридоре, за дверью хнычет мужчина, кто-то умер, не лицо — пульсирующая воспаленно ало-черная слизь, неужели случится хорошее…
Если сегодняшнее прибудет в назначенный пункт и в нужное время, без случайностей и без осложнений, у девочки родится лицо матери, вот тогда станет настоящей дочерью, а то будто бы возникла из ничего или от кого-то другого, так утомительно думать об этом, хотя и знаешь, на самом-то деле, что все совершенно иначе; доктор рисовал на лице девочки, бесстрастный и невеселый, лицо Насти, так, как и было заказано, приговаривал, матерясь, не стесняясь: «Располосуем, не соберем, мать твою, если соберем, назначим себя гениями, демоны покорятся, завоюем Вселенную, располосуем, не соберем, мать твою, если соберем, демоны покорятся…»; сейчас за операционным столом исключительно отдавал указания, больше ничего не говорил, только
За причиной появляется следствие, но следствие влияет и на причину — так есть. Изменит лицо девочку — обязательно, так будет. Судьбу матери не повторит, Настя рассчитывала, но будет так же нравиться, нервировать и возбуждать и, может быть, даже и заставит кого-нибудь себя полюбить и отыщет или сотворит в себе талант любить кого-то сама — что важнее. До нынешнего часа девочка боялась себя, мерзла, появляясь на людях, даже в жару, даже в протопленной комнате, плакала, заметив свое отражение, ясно видела, что меньше ростом, чем все ее сверстники и сверстницы — хотя это и было вовсе не так, полагала уверенно, что все ее вокруг ненавидят, надсмехаются над ней, плюют в нее, блюют, вспоминая о ней… Изменится — обязательно…
…Демоны покорились. Какие? Откуда? Но не имеет значения. Доктор ожидаемо полюбил себя и впервые применил к себе неподдельное и непростительное уважение, за все свое существование на этом свете, другого пока не знал, наполнился наконец счастьем, и до самых своих пределов, требовательный, между прочим, и отчаянно ненасытный, брызгался им, счастьем, по сторонам благодушно; так принялся вдруг обожать мир, что пожелал заняться его переустройством и переоборудованием — глобально, ныне, правда, еще не решил, как — скорее всего пока начнет ездить по миру, выискивать особо некрасивых людей и вынуждать их немедленно заняться своей внешностью, догадывался с удовлетворением, что не будет ни в коем случае отказываться от принуждения и силового… Девочка действительно у него получилась восхитительной.
Настя переименовала девочку в Настю. Как девочку звали прежде, тотчас забыла. Спала рядом. Каждую ночь вылизывала ее, как кошка новорожденного котенка, пробовала несколько раз, безрезультатно, понятно, запихнуть девочку к себе обратно вовнутрь — страдала, терзалась, мучилась, что они с девочкой не являют сейчас собой вдвоем единого целого, приклеила ее к себе однажды клеем, которым лепят друг к другу металл — девочка потеряла сознание, когда хирург разрезал их опять на отдельные части…
Не оставляла девочку дальше чем на метр, два, три, дома рядом и на улице, вместе покупали продукты, одежду, мылись вместе, прицепившись друг к другу, прижавшись друг к другу, печальные и тихие обе, разглядывали друг друга, когда смывали мыло, одна с любопытством и настороженностью, другая с нежностью и вожделением; заявились проблемы с деньгами — с мужчинами Настя-старшая теперь не работает, хотя желанием сама сочится, но волей тем не менее себя усмиряет, никто не содержит, даже тот, кто необыкновенно этого и хотел бы — не за что, а тех, которые любят, просто любят примитивно, и все, и за это платят с достоинством и серьезно, таких на данный момент, к сожалению, не имеется и не имелось, так что Настя-старшая проедала свои сбережения, экономила, конечно, злилась, сердилась, материлась оттого — не привыкла экономить, не привыкла себя удерживать; праздники устраивала иногда, убегала из дома с Настей-маленькой в дорогие рестораны, Настю-маленькую одевала в вечерние наряды, недетские, жесткий, агрессивный, сексуальный макияж девочке на лицо прилаживала, наслаждалась, пьянела, нюхала лицо, нюхала, ноздри разрывала, губы трескались бесшумно от напряжения; вела себя с девочкой в ресторане как с подругой, нет, не так, как с партнершей, явно, то есть кокетливо, услужливо, ластясь, капризничая, те, кто замечал, не знали, что думать, — и потому не думали ничего — мало, кто замечает, мало, кто думает…
…Она владеет девочкой безраздельно. Нет претендентов. Ни единого. И никогда. Не позволит. Не позволит… Но есть тот, мать его, пидора гнойного, часть плоти и крови которого имеется в девочке изначально. Это тот, который забил в Настю-старшую, когда-то, еще шесть лет назад, скользкие и теплые плевки своей на редкость пригодной для животворения спермы, мать его, мать его, мать его!.. Отодрал он ее тогда, как никто и ни разу… Мастер… Она помнит этот день до сих пор — всякий раз исходя влагой… Сегодня ей его не достать, но когда-нибудь она его убьет обязательно. Он живет в Америке. Далеко. Что-то здесь покупает — что-то там продает… Она его убьет. Как только он появится в России, так тотчас же она его и убьет. Если не появится, то она сама поедет в Америку и убьет его там. Убьет, убьет — не сомневается, уже готова, уже знает как, уже слышит его хрипы и запахи его дерьма и мочи… Не имеет права жить тот, чья кровь течет в тельце маленькой Насти, даже часть крови, даже самая мизерная, даже самая крохотная, не имеет права. Его жизнь влияет на девочку несомненно. И более того — он может ведь когда-нибудь позвать ее за собой, девочку, и она вдруг послушает его, глупая, и последует за ним, дурочка, с удивлением, охотой и любопытством, ощущая необъяснимо, что он близок ей и что откуда-то она его знает, и, между прочим, давно, еще даже до своего, возможно, рождения…
Приготовила две петли на крайний случай, одну большую — для себя, одну маленькую — для девочки. Хранила в металлическом ящике под кроватью, ящик достался от отца, а тому от его отца, в таких ящиках немецко-фашистские офицеры перевозили секретные документы, отец хранил там порнографические фотографии, купленные у инвалидов на Курском вокзале, на многих фотографиях рваные, желтые разводы от жирной влаги — от чего, интересно, разводы, от какой такой влаги? Настя-старшая фотографии не выбросила, там были впечатляющие, вынимала содержимое металлического ящика иногда — рассматривала, чаще петли, реже фотографии. Фотографии возбуждали, особенно те, которые с разводами, петли возбуждали сильнее… Если что-то произойдет глупо и дурно, она повесит сначала девочку, а потом повесит тотчас себя, не медля — они с дочечкой, с Настенькой, с зернышком, с кровинушкой — одно целое, они вместе, они навсегда… Самоубийство — роскошь, позволительная только человеку, — хотя однажды Настя читала, что имелись факты в истории жизни и самоубийства животных — нонсенс, исключение, мистика, случайность, совпадение, вранье… Самоубийство уникально. Оно — радость для живущего, его спасение, счастье, вернее, не само самоубийство как таковое, а осознание того, что ты в любое мгновение имеешь возможность лишить себя жизни. Мы не контролируем свое рождение, что неправильно, несправедливо, оскорбительно, но пока неизменно, но тогда пусть мы будем хотя бы обладать способностью контролировать свою смерть, даже частично. Мы становимся оттого могущественней и спокойней, терпимей, точней, уверенней…
…Каждую ночь вот уже несколько лет снится мужчина без лица. Она слышит во сне даже его запах. Когда он появляется — во сне, во сне, — Настя понимает, что счастлива. По-настоящему. Высоко… То есть совсем даже отчего-то и не так, как наяву — рядом с девочкой…
Ствол врос в висок, сейчас уже теплый, не такой, как еще две, три минуты назад, зябкий, неуютный; пистолет торчал, как рог, а за ним рука, лишняя на самом-то деле, хотя и волнующая, будоражащая: невесомая, тонкая, изысканная, нежная и невидимая, наверное, сейчас, в такой темноте, а пистолет все-таки поблескивает, хотя и скудно, откуда-то свет, от звезд, от луны, от фонарей, которые далеко… Я матерюсь, колочу беспорядочно, без ритма, ногами по полу между педалей, разъяренный действительно, но обессилевший вдруг, выдохнувший только что последний воздух, а вместе с ним последнюю радость; мне кажется, что колочу, мне кажется, что матерюсь, хриплю, шиплю в реальности и с ненадежностью шевелю ногами… Умирать не хочется, но есть прямая тем не менее и невыдуманная угроза…
— Мы сильные и равные, а у сильных и равных по определению жестокие объяснения. Дело в том, что каждый из них всегда склонен идти до конца. А иначе зачем, мать ее, вся эта наша хренова жизнь, ежели не идти до конца! — Настя касалась дыханием моего уха (опять уха!), вспотевшим пальчиком тыкала меня в отяжелевшую шею, пистолет держала твердо, мне было даже удивительно; зачем я ей отдал его? машинально, скорее всего, не придавая своему действию никакого значения, ведь это же ее пистолет, в конце концов; пропитана негодованием, и, судя по голосу, по решительности, негодованием искренним, определила цель, пусть вредную, пусть неверную, и движется к ней, невзирая на сомнения, на страхи, на отсутствие надежды. — Я убью тебя. Это так просто. Хотя и больно. Хотя и обидно… Без тебя исчезнут и мои сны, а я их так люблю, так же как и тебя… Ты же знаешь о моих снах… Я же рассказывала тебе о моих снах… О Мужчине без лица… Или не рассказывала…
Девочка все время, пока ехали, обнимала то мою руку, то мою ногу, то мою голову, мешала вести машину и контролировать дорогу, сама того не понимая, конечно, не плакала, не смеялась, розовая по-прежнему, бледно-розовая только теперь. «Верни меня дяде Жану-Франсуа или оставь меня у себя, пожалуйста, миленький, пожалуйста, я умная, я красивая, я тебе еще пригожусь, честно, честно…» — говорила, задирая платьице и выбрасывая бедра вперед порывистыми толчками, слизывала с губ помаду томно и истово одновременно мокрым маленьким язычком. Я смеялся, тер девочку ладонью по волосам и ничего не говорил. А что, собственно, мне следовало говорить?.. Я думал, что Настя-старшая станет последней в моей жизни женщиной, которую я действительно буду желать, не имея ни силы, ни воли, ни каких-либо иных возможностей это свое неведомое мне ранее желание унять, подавить, удержать, ничем и никак, но нет, я, как выяснилось несколько позднее, глупо и бездарно на этот счет заблуждался, но добросовестно, правда, идиот!
Попинать условности и всякое такое дерьмо так приятно — страх останавливает, естественный, заложенный в каждого из нас еще изначально, охранительный, но ты его все-таки преодолеваешь, и трезво, а не просто так, без умысла и по инерции, то есть, наоборот, преднамеренно, все осознавая, все-все, точно и ясно, с предвкушением, но и с дрожью стыда вместе с тем, что делает подобное преодоление еще более приятным безусловно, отдаваясь полностью грядущему наслаждению, контролируя себя только едва-едва, следя прицельно всего лишь за тем, чтобы вовремя и без каких-либо серьезных потерь все затеянное завершить — без всякого притворства умирая и забываясь тем не менее иногда на неправдоподобно длинные и совсем не утомительные мгновения…