Товарищи по оружию
Шрифт:
– Потом решим, – неопределенно ответил он. – За штабом твоего батальона палатка медпункта. Там, около нее, положи. Там пока еще и другие… товарищи лежат. – Сарычев запнулся перед словом «товарищи», которое относилось к мертвым.
– Сейчас я к тебе приеду – проверь готовность. Через тридцать минут атака, – добавил он, с радостью вспомнив, что на этот раз сам поведет бригаду.
Климович молча приложил руку к шлему.
Сарычев повернулся и, увидев, что командующий тем временем прошел шагов пятнадцать
Проводив глазами Сарычева и собираясь лезть обратно в танк, Климович уже схватился за поручни, когда его кто-то окликнул:
– Костя!
Обернувшись, он увидел, что рослый капитан, который раньше стоял поодаль, за командующим и Сарычевым, был Артемьев – только еще больше раздавшийся и покрупневший за те годы, что они не виделись.
– Здравствуй, – обыденно, как показалось Артемьеву, сказал Климович и, не снимая перчатки, подал ему руку.
– А я ночью слышал твою фамилию, – взволнованно сказал Артемьев, тряся руку Климовича, – и все думал: ты или не ты?
– А я увидел тебя издали и даже не подумал, что ты, – ответил Климович.
Артемьев хотел сказать что-то еще, но Климович показал на танк:
– Мне в батальон.
– Когда же увидимся? – горячо спросил Артемьев, все еще не выпуская руки Климовича.
– Теперь до вечера, – просто сказал Климович.
– Хорошо, до вечера. – Артемьев отпустил и снова стиснул руку Климовича и только в эту секунду, повторяя слова «до вечера», заметил, как их руки сошлись в рукопожатии всего в нескольких вершках от закинутого навзничь белого, мертвого лица лежавшего на броне капитана-танкиста.
Но Климович не заметил этого. Схватясь снова за поручни, он полез в башню; изнутри знакомо и тяжело дохнуло запахом пороховых газов.
Мотор заревел, и танк, развернувшись, пошел к лощине, где уже наполовину рассеялся туман и стали видны очертания других танков.
Командующий и Сарычев стояли на пригорке и оба смотрели в сторону японцев, куда через тридцать минут должны двинуться танки и пехота, чтобы стереть с лица земли все, что еще оставалось по ту сторону Халхин-Гола после вчерашнего боя.
Хвосты тумана кое-где цеплялись за лощины, но горизонт был уже ясен, и на нем выделялись черные бугры сгоревших вчера танков.
– Поле боя, поле смерти, поле победы, – все вместе, – торжественно, как стихи, сказал командующий. – Когда все будет копчено, на горе Баин-Цаган вместо памятника поставим танк. Один из них.
И он показал на горизонт.
– Здесь все будет копчено уже сегодня, – сказал Сарычев.
– Здесь – да, – сказал командующий, прислушался и посмотрел вверх. Самолетов еще не было. – Не читал статьи Жданова в «Правде»?
– Читать не читал, а радисты говорили, поймали передачу из Читы. Не хотят
– Если бы точка! – с силой и злостью сказал командующий. – Не точка, Алексей Петрович, а мечтают столкнуть нас лоб и лоб с немцами, а тут – с японцами. Смотрю я сейчас на это поле боя, – добавил он, опуская спокойно легший на широкую грудь бинокль, – смотрю и думаю: начинается-то оно здесь, а вот где оно кончается?… Вот и авиация, – обыденно добавил он, заслышав звук моторов, и быстро повернулся.
– С запада, со стороны Тамцак-Булака, шли самолеты.
Глава десятая
Пробыв весь июнь на курорте, в Гаграх, Маша вернулась в Москву. Дома она появилась ранним утром, не известив о своем приезде ни письмом, ни телеграммой. Татьяна Степановна неприветливо открыла ей дверь – она не любила неожиданностей – и ушла, сделав вид, что хочет спать.
Зная, что мать не выдержит и все равно через десять минут появится и начнет кормить ее завтраком, Маша поставила чемодан, сбросила жакетку и, подойдя к зеркалу, долго рассматривала себя. За полтора месяца она похудела – много плавала – и загорела так, что была похожа на галчонка. Подолгу лежа на солнце, она щурила глаза, а от этого теперь вокруг них остались тоненькие светлые лучики. А в общем, за исключением этих небольших перемен, она была все такая же, какой ее в последний раз видел Синцов.
Еще до отъезда у них было решено, что как только она вернется с Кавказа, то или сама навестит Синцова в Вязьме, или даст телеграмму, чтобы он приехал в Москву. Тогда они оба говорили об этом просто, как о следующем свидании, но чем ближе подходило это время, тем яснее становилось, что все решать придется именно теперь.
Не то чтобы Маша боялась решить свою судьбу: такая боязнь была не в ее характере, – но ей было безотчетно жаль себя, и она, кажется, за всю жизнь не написала ни одного такого глупо-холодного письма, как то последнее, что отправила с юга Синцову. В этом письме она бунтовала против того, что сама в глубине души почти решила.
Она высчитала по дням, что если бы Синцов, как всегда, сразу ответил на ее последнее письмо, то ответ пришел бы еще в Гагры, – значит, он не ответил вообще. Однако, постояв перед зеркалом и походив по комнате, она на всякий случай подошла к письменному столу: а вдруг Синцов написал ей прямо в Москву! На столе, кроме двух распечатанных и адресованных матери писем от Павла, действительно лежало одно нераспечатанное и адресованное ей письмо Синцова. Наскоро пробежав его, она стала звонить в справочную Белорусского вокзала. Ближайший из проходившие через Вязьму поездов отправлялся в четыре часа дня.
Узнав это, она снова перечла письмо. Теперь оно ей показалось слишком коротким и самоуверенным; Синцов даже ни словом не обмолвился о холодности ее последнего письма, как будто это уже не имело для него никакого значения.
– Ах, мамочка, мамочка! – сказала Маша, обняв вошедшую с чайником в руках Татьяну Степановну, чувствуя себя счастливым оттого, что отвратительно-самоуверенное письмо Синцова было наполнено такой любовью к ней и таким желанием ее видеть, что ей оставалось только ехать.