Трамвай мой - поле
Шрифт:
Листая зарубежную периодику тех лет, я наткнулся на статью об отце, в которой на полном серьёзе утверждалось, будто увольнению предшествовали многолетние гонения на него «за религиозные убеждения». Несмотря на пафос, статья выдавала абсолютное авторское невежество в вопросах советского житья-бытья.
Верующий преподаватель и многолетние гонения — это нонсенс. Верующих убирают сразу. Именно это и случилось с отцом.
Однако поплатился он не за веру, как таковую. Она привязалась к делу попутно, вернее, формально. Вернее — некоторой реальностью, которая, родив прецедент,
Красиво, Костик, очень красиво. Всё, довольно, никаких писем. Спи. Ты мудак, Костя. И Павел Никанорович твой мудак. И весь мир — мудак. Заткнись и спи. Никогда ты этого письма не напишешь, тем более не отошлёшь.
Кто бы ни был твой отец… кто бы ни был. Не тебе о нём судить. Заткнись и спи. Заткнись и спи. Всё — сплю. Сплюнь. Там писали — здесь пишем. Пишем… пишем…
Русскую интеллигенцию хлебом не корми — дай письма пописать. Кто сказал? Блок. Да, Блок. Ну и что? Спи. Спи. Сплю…
Ни хрена, Павел Никанорович, я Вам не напишу и никак не отвечу. Ни словом, ни полусловом. Два урода на семью — дудки. Дюже много.
Сплю…сплю…сп…
Она называла его Исусиком и обращалась с ним, как с ребёнком. Первое ещё куда ни шло — называй чем хочешь, а второе казалось обидным. Он уже втайне от родителей покуривал и вообще считал себя взрослым. Вместе с тем, будучи низкорослым и тощим от природы, он понимал, что сильно обижаться не стоит, так как она, Бузя, почти вдвое старше его.
Некрасивая и высокая, с мужем извозчиком и двумя вечно сопливыми детьми — дочери четыре, сыну три, — она жила в маленьком флигеле, в самом углу двора, на самой верхотуре.
Все во дворе принимали её за свою, так как она доставала всякие вещи и продавала их по недорогой цене, а порой ещё и в рассрочку. Одежду, мыло, простыни, полотенца, сливочное масло — всё, чего в магазинах либо не было совсем, либо было в ограниченном количестве.
Он любил проводить у неё вечера. В крохотной кухоньке, где только стол умещался и печь, и табуретка — и больше ничего.
К тому времени, когда он заходил, муж и дети уже спали и на кухне оставалась она одна. Из кастрюль валил пар, он усаживался на табуретке, упираясь острыми коленями в её упругую ляжку, и наблюдал, с каким проворством и лёгкостью она раскатывает тесто и лепит пирожки. И было тепло и уютно, и дома никто не ждал.
Мать лежала в больнице, а отец работал во вторую смену. Он работал санитаром в той же больнице, где уже вторую неделю с мокрым плевритом лежала мать.
— Ну, как мать, поправляется? — спрашивала Бузя и пододвигала тарелку с пышными, искрящимися жиром пирожками.
Он с удовольствием уминал пирожки и ловил момент, когда Бузя поворачивалась к плите, чтобы хлопнуть её по заду.
— Одёрни, требовала она, кокетничая, — и так никто не любит.
— А я?
У Бузи крупные белые груди. Ему нравилось мять их, гладить, укладывать в ладонь, как в чашу. Бузя сама разрешала. Поначалу бывало, правда, злилась, форсу подпускала. Потом утихомирилась. А утихомирившись, сама расстёгивала кофту, сдвигала книзу сероватый с жёлтыми
Выходя, он обычно задерживался в сенцах, сквозь стеклянную дверь внимательно проглядывал длиннющий деревянный балкон и, если никого не было, решался прошмыгнуть вниз. Однажды, едва он выскочил из её флигелька, ему кто-то подставил ножку, и он упал. Поднявшись, увидел Витьку Малого.
— Что же ты, падло, делаешь? Я же мог скандыбиться со всех лестниц.
Видишь ли, Розалия, я не знаю, в каких ты отношениях с профессором Маккомбом, но думаю, что с информацией, которую поставляет ему твоя феноменальная память, он мог бы легко обойтись и без меня. Не знаю, зачем тебе нужно разжигать в нём интерес именно к моим свидетельствам. Я уже получил от него несколько писем с просьбой подтвердить или прояснить различные детали и обстоятельства из жизни отца, причём от письма к письму видно, как его осведомлённость набухает нездоровой нетерпимостью, затаённой страстью к дешёвому скандалу.
Я не берусь судить его, тем более тебя. Это твоё право, твоя боль. И поэтому хотел бы и с твоей стороны ожидать такого же понимания. Твоё знание дела нисколько не скуднее моего, но ты почему-то пытаешься меня выставить в качестве основного разоблачительного козыря. Тебе мало того, что я не мешаю, — тебе надо, чтобы я был ещё и соучастником. И не просто соучастником, а главным участником, первой, так сказать, скрипкой.
Я не знаю больше того, что сказал в «Марии и Исусике». И если эта публикация вызвала такой бурный поток всеобщего негодования, то наверно, не потому, что в ней что-то непонятно, недоговорено, скрыто, а как раз наоборот.
Но тебе и этого показалось мало. Тебя возмущает, что в рассказе не совсем понятно, кто убил Марию, или будем говорить — твою мать.
А ведь я не знаю. В том-то и дело, что не знаю. Может быть, отец. Но последней уверенности у меня нет. Ведь как раз в это время я убежал, скрывался. И всё, что произошло в моё отсутствие, знаю с чужих слов. Как, в общем, и ты.
— Что же ты, падло, делаешь? Я же мог скандыбиться со всех лестниц, — хотел сказать Исусик, но не сказал.
Витька Малый был сильнее его. Раза в два шире в плечах и года на три старше. Кроме того, не хотелось затевать шума. Его падение на деревянный настил балкона и так уже громыхнуло на весь двор.
Преодолевая боль в коленях, колюче-режущий жар в ладошках (видно, всё-таки кожу содрал, дома посмотрит), он подошёл к Малому, с простецкой небрежностью хлопнул его по плечу:
— Ну что, рад?
— Мне-то чего радоваться? — оскалился Малый, мотнул головой в сторону Бузиных дверей и мизерно хихикнул.
Он жил в парадном напротив, так что делать ему здесь было нечего, а раз здесь околачивался — значит, шпионил.
— Что, в шпионы записался?
— Не в шпионы, а в разведчики. Слабо?