Трамвай мой - поле
Шрифт:
И уже совсем засыпая, под толщей тошноты: ничем он не лучше Малого. Малый, хоть и скользкий гадёныш, но всё же честный. Во-первых, у дяди Мити не выдал его, ни разу за весь вечер насчёт Бузи не съехидничал. Во-вторых, всю душу перед ним выложил и не обманом взял, а мольбой.
— Ты их из окна видела?
— Кого?
— Собак.
— Из окна.
— Ну, расскажи.
— Ну что рассказывать? Была девчонкой, увидала собак за этим делом, внутри всё оборвалось.
Он проснулся от страшной боли в ухе и крика. Это отец, ухватив
— Негодник! Негодник ничтожный! — кричал отец. — Иди полюбуйся! Полюбуйся, что ты наделал! Пьянь ореховая! Антихрист! Урод!
Он перебросил руку с уха на затылок и стал давить его книзу.
— Ну что, нравится?! Нравится, негодник?! Пёс неблагодарный! Пёс! Пёс!
И Костя увидел растёкшуюся лужу блевотины. И вспомнил. Вспомнил, как ночью ему сделалось совсем худо, как он вставал и его рвало. Но он был уверен, что успел добежать до ведра.
Лужа набегала на глаза всё ближе и ближе. И наконец он захлебнулся.
— Вот так. Вот так. Будешь знать у меня! — хрипел отец. — Будешь знать негодник! — И, обессилев, отшвырнул Костю в сторону.
Всё стихло так же внезапно, как и навалилось.
Отец сидел на кушетке, обхватив голову руками, и тяжело дышал. Костя сидел на полу, распластав ноги, упёршись спиной в стенку, отфыркиваясь от вонюче-кислой жижи, лезущей в рот. Нестерпимо горело ухо, горели ладони рук ещё после вчерашнего падения. Жгли и душили слёзы. Рядом стояло ржаво-коричневое помойное ведро с облёванными кромкой и боком. Оказывается, он всё-таки добежал до него ночью, проcто в темноте промахнулся.
— Ну вот что, нечего нюни распускать, — сказал отец, не поднимая головы, — убирай.
Костя не пошевелился. Он знал, что рискует обрушить на себя новую вспышку гнева и брани, но не пошевелился. А когда отец встал, лишь больше вдавился в стенку и как-то внутренне ощетинился. Но отец встал не за тем. Он вышел, принёс тряпку и сам начал убирать.
Утирая рукавом лицо, Костя машинально наблюдал за отцом и думал о том, что вот, если бы не болела мать и не лежала в больнице, он бы теперь непременно ушёл от них. А так он не может. Он не может бросить мать, к тому же ещё и больную… в больнице… Отец же — человек для него совершенно чужой. И всегда был чужим. И он не испытывает к нему никаких чувств, даже ненависти. Просто чужой и всё.
Он видел, как отец собрал сначала всё в тряпку, потом бросил тряпку в ведро, как вышел, как вернулся с чистой водой и чистой тряпкой, как мыл пол. Видел и не видел. Ему было всё равно.
Ухо горело так, будто кто-то поджёг его.
Промыв и досуха протерев каждую досточку в отдельности, отец уселся на полу рядом с Костей.
— Ну видишь какой ты?.. Сначала нагадишь, вызовешь во мне последнее бешенство, а потом ещё и прав. Ну, скажи, ты прав?.. Прав ты?.. Ведь не маленький уже, слава Богу. Пора уж и самому соображать… Мать так болеет уже сколько времени… я по ночам горб гну… по существу, в двух упряжках сразу… а ты что? Самогон сосёшь да у этой, прости Господи, шлюхи пархатой пропадаешь? А?.. Ты же сын мне, в конце концов, или кто?.. Скажи… Скажи…
Костя молчит.
— Скажи же!
Костя молчит.
— Ну, скажешь ты?! Скажешь?!
Костя молчит. И тут всё начинается по новой. Отец на полном взводе отвешивает ему несколько оплеух подряд.
— Скажешь??!
— Что
— Что ты мой сын. Да. Мой сын! Понимаешь? А? Ты мой сын, и у меня болит о тебе душа. Понимаешь? И у меня больше никого… понимаешь?.. никого, кроме тебя, нет. Никого! Понимаешь? Понимаешь?!
— Понимаю.
— Видишь, какой ты чёрт? Какого ты бандита из меня делаешь? А?..А?!
Он окунул руку в ведро с водой и провёл по Костиному лицу, смывая остатки блевотины. Но Костя вывернулся, убежал в комнату и бухнулся на кровать, зарывшись лицом в подушку. Его колотила дрожь.
Он услышал, как просела кровать, как отцова рука вошла в его волосы.
— Ну хорошо, хорошо… Прости меня. Я ведь тоже не из железа. Прости…
— Не надо мне твоего прощения! Не надо! Не надо… — кричал Костя, зажимая рот подушкой. — Не надо! Ты всегда так, сначала уничтожишь, потом прощения просишь. Всегда! И со мной, и с мамой!..
Он повернулся на спину, хотел прокричать это отцу в лицо и осёкся. Он увидел, что отец плачет.
Неправда, я никогда не утверждал, что за веру они не увольняют. Я говорил совсем о другом — о том, что такому увольнению не могут предшествовать «долголетние преследования».
Ещё раз повторяю: «долголетние преследования» — да, «увольнения за веру» — да, но не то и другое вместе, когда речь идёт об учителях.
Отца выгнали из техникума не за то, что он верующий, а за «моральное разложение». Он бил мать. Он избил меня. Он издевался над нами.
Его выгнали не сразу. Вызывали на всякие месткомы, парткомы, беседовали, предупреждали, грозили.
Мы жили тогда в общежитии, в обыкновенной студенческой комнате, так что мало что можно было скрыть. Скандалы разражались порой среди ночи. А наутро все могли видеть мать либо с синяком под глазом, либо с рассечённой или опухшей губой.
Его лишили прав преподавания, и мы остались, по существу, без крова, так как комнату у нас, разумеется, отняли.
Комната была невесть какая. Окно, стол, тахта, на которой спали отец с матерью, проход в полметра шириной между столом и тахтой, ширменная занавеска, за ней моя кровать и помойное ведро. Туалетов на нашем этаже не было, а там, где они были, ими всё равно нельзя было пользоваться. Часто отключали воду, и они стояли забитыми, замызганными, в говне и моче чуть ли не по колено.
Сколько помню себя — помойные ведра рядом с кроватью. Я вырос с ними, жил с ними, дышал ими. Они — мои побратимы, мои неразлучные спутники, мои друзья, мои враги, молчаливые свидетели высоких побед и свершений моего народа. Они и теперь со мной, преследуют, будоражат память, лезут в строку. Поэмы бы о них слагать!
Помойные вёдра! Помойные вёдра!
На ночь помойное ведро, стоявшее у меня за ширмой, выносилось к дверям. Всё поровну, всё справедливо.
Так мы жили. Худо ли, бедно ли, но жили. Теперь мы потеряли и это. Маминой зарплаты не хватало даже на еду. Она работала тогда на мыловаренном комбинате и получала гроши. Она могла, правда, выносить иногда мыло и продавать его, как делали другие. Но, во-первых, это было чрезвычайно опасно. Во-вторых, отец бы ни за что не позволил, да и сама она была не той породы. Оба, в этом смысле, были чистоплюями. Жили по горло в грязи, но — ах, ох — совесть!