Трамвай мой - поле
Шрифт:
Ты знаешь, что я не антисемит, хотя бы потому, что во мне самом есть и семитская кровь, но печать еврейской темы на дедовой судьбе нередко и мою мысль загоняет в тупик.
Отцова смерть была той же природы. Мне рассказывал о ней Жанкин брат — Борис, который сидел вместе с отцом. Ты знаешь их. Их мать звали тётя Вера, она работала у нас в подвале на засолпункте и торговала солёными огурцами прямо на улице. Они жили в том же парадном, где жили Шапиры. Не знаю, за что сидел Борис, кажется, тоже за убийство, но это
Так вот, Борис рассказывал мне, как нелепо и страшно погиб отец. Они были с ним в одном лагере. Не будучи слишком общительным, скорее замкнутым и сварливым, отец был знаменит в лагере тем, что знал наизусть массу приключенческих романов из жизни средневекового рыцарства. А вся уголовная верхушка, оказывается, эти романы очень любила, и благодаря этому отец пользовался её неизменным покровительством. Он рассказывал любовные истории, его за это хорошо кормили и нередко освобождали от работ, так что по лагерным стандартам жить, в общем, можно было.
Однако отец, видимо, переоценил важность литературы для своих покровителей.
Как-то на остров, в местную школу, приехало двое молодых учителей, он и она — супруги, которые только-только окончили институт, поженились и были направлены туда по распределению. Вскоре они были пойманы лагерниками и связанными приволочены в барак. И её, и его, голых, разложили на столе, загнали кляпы во рты, привязали к ножкам. Выстроилась длинная очередь людей-зверей.
Ясное дело, отец вступился. Никому он не помог, но вступился. Его с размозженным черепом увезли в больницу, а учителей задрали до смерти.
Казалось, это должно было послужить ему уроком. Но нет. В другой раз он вступился за свинью. Да, да — за свинью, которую утащили для этой же цели с прибывшего на остров парохода. За свинью или за людей, которые готовились её драть, — какая разница? Зная отца, могу предположить и то, и другое. Уж дюже высоко ставил он это самое понятие — человек. На этот раз его забили насмерть, а труп свиньи скормили собакам, которые, по рассказу Бориса, воротили морды, не желая осквернённый труп жрать.
Так погиб мой отец, сын моего деда.
Понимаешь, Розалия, в чём дело? Есть люди, рождённые для красоты, причём красоты чаще всего стандартной, плакатно-книжной, броской и очень- очень такой правильной красоты. Чтобы блеск был, чтобы с иголочки всё, никаких компромиссов, никаких низких ставок, никаких уценок вообще. Орёл — так орёл, жена — так жена, успех — так успех. Всё по высшему классу. А как же! Иначе и жить не стоит!
А здесь другие люди. Они рождены для тепла, малости, серной спички («и спичка серная меня б согреть могла»), причём отдавать и принимать совершенно для них равновелико.
Равновелико, Розалия, равновелико!.. Отдавать для них — равно принимать!.. «Могла
Они тоже тянутся к красоте и силе, но они снисходительны и уступчивы к тому, что преподносит им судьба, случай, чаще всего несчастный случай. Они тоже эгоистичны, но их эгоизм питается состраданием. Со стороны, они мелки, загнаны, не рысаки — а клячи. Но их внутреннего духа и мужества зачастую достаточно, чтобы выстоять напор десятка дородных рысаков.
Этот тип людей приходит мне на ум каждый раз, когда я пытаюсь объяснить себе отца. У нас есть отцова фотография, где он студент ещё. Я видел её сотни раз, но так, походя, без особого внимания. А теперь вот смотрю и думаю, думаю и смотрю. Статный, рослый, молодцеватый. Строгий, волевой подбородок. Усмешка и вызов в глазах. Ни намёка на сентиментальность.
Что случилось? Революция смяла? Опрокинула? Вывернула? Пустила под откос? Но можно ли всё валить на неё? Не многовато ли? Разве его женитьба на матери моей — не следствие каких-то более имманентных свойств? Разве не наши собственные чирья — наши зычные рулевые?
Чирей романтизма, чирей рыцарства. Чирей сю-сю.
Они поженились, когда отцу едва стукнуло двадцать, а мать была беременна моим братом, который рано умер, где-то в трёхлетнем возрасте.
Как видишь, довольно банальный случай. Молодой, весенний, вольный, в брызгах курчавой, беспокойной плоти, чрезмерно застенчивый, чрезмерно совестливый, прежде, чем согрешить, должен был уговорить себя в том, что влюблён. А уговорив — поверить, а поверив — доказать это уже на всю катушку, на всю полноту души и океана.
Душа — океан. Его душа.
Они покинули дедов дом вместе и замотались, закружились, затерялись в вихрях враждебных. Чем больше бед, тем ближе притирались друг к другу, пока не слились в единую плоть и кровь, в единую кость.
Ругались? Да, ругались. Всю жизнь в нужде, в бедности, в отсутствии своего угла — и ругались. Порой дико, по сумасшедшему. Вернее, мать нет, — отец. Мать умолкала сразу. Умолкала, сникала, сжималась как-то сиротливо и покинуто, глядя исподлобья, непонимающе, подчас ощерившимся загнанным зверьком, но без какой бы то ни было попытки отмахнуться или возразить.
А отец — гром, шквал, извержение вулкана — пока не вывернет всего себя наизнанку, обычно не успокаивался. Потом сам же от этого и страдал.
В мирные дни называл её христианкой, христианской душой. «Ну какая же ты еврейка, — говорил, — когда ты чистой воды христианка». А среди сослуживцев, подвыпив: «В моей Машке больше христианского, чем во всех вас вместе взятых». Все знали, что мать — не Машка, а Малка, что она еврейка, и воспринимали это не иначе, как особого рода шутку, аргумент в споре или, на худой конец, — объяснение в любви.