Трамвай мой - поле
Шрифт:
Креститься, когда он не крестится. Чихать, когда он не чихает. Тень на плетень наводить, когда он и солнышка-то как следует вдоволь ещё не отведал.
Я не понял тогда, откуда взялось в отце столько силы, столько железа, столько безоглядного гибельного гнева.
Уже потом, много времени спустя, когда с матерю всё обошлось и она была уже давно дома, и о её смертельной болезни, казалось, уже никто из нас не вспоминал, он вспомнил. И, судя по всему, помнил об этом всегда, ни на минуту с этим не расставался, жил им, нёс в себе, как свою собственную
Он говорил матери:
— Наша жизнь состоит из непрерывной цепи подстрекательств к ругани и бунту. Они испытывают нас на способность к двоедушию. Мы легко идём на ругань и бежим бунта. При этом мы не врём, не творим никакой сделки с совестью, не занимаемся сознательной подменой. Наш выбор продиктован инстинктом к жизни. Он органичен и прост, и даже, если хочешь, — свободен. По существу-то, его и выбором не назовёшь, ибо альтернативы ругани — бунта — мы, попросту говоря, не сознаём. Мы не рабы, мы хуже — мы скоты. Раб осознаёт себя таковым. Скотина — никогда. У одного — надежда, у другого — жвачка…
Было яркое, солнечное, воскресное утро. Я только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в приглушённую речь отца, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить их интима, не подать знак о себе. Они тоже лежали ещё в постели, и моё замирающее любопытство было сосредоточено не на рассуждениях отца, всегда, в общем-то, претивших мне каким-то сладковатым привкусом патетики и бахвальства, а на самом факте их лежания, на предвкушении, ожидании чего-то такого, в чём даже самому себе было стыдно и гадко признаться.
О Боже, до чего же это прекрасно, дико, гнусно, грязно! Вкусить запрет, захлебнуться, утонуть, воскреснуть! Не глазом — так слухом, образом, воображением!..
Я не уверен, что отец говорил именно так, как я привёл выше. Наверное, не так и, наверное, не то. И наверное, даже не там. Потому что не могли мы жить тогда в общежитии. Когда жили в общежитии, я был ещё мал и вряд ли много соображал. Скорее всего, это было после его увольнения, когда он служил уже в дворниках, когда у меня уже что-то проклёвывалось с Бузей, когда моя больная страсть к подслушиванию и подглядыванию скрещивались с мучительными угрызениями совести, внутренней борьбой, самоанализом. Ну да какая разница? Важно совсем другое.
Важно, что, вспоминая, я совершенно не хочу сочинять. Я вовсе не хочу встраивать высказывания отца в определённый беллетристический ряд, подтягивать их к необходимым рычажкам обстоятельств, времени и места. Мне это совсем не нужно. То, что я привёл выше, он наверняка говорил — за это ручаюсь. Но не ручаюсь лишь за то, что именно тогда он это говорил и так.
Что же запомнилось?
Запомнилось утро. Яркое, солнечное, воскресное утро. Мы все еще в постелях. Я не сплю, но они думают, что сплю. Отец, как всегда, долго и нудно рассуждает, и из всего потока его приглушенной речи два опорных камешка попадают в мой черепной коробок и застревают там навсегда, отразившись предварительно каким-то иным свечением, иным мерцанием в этой новой для них среде, и потому не затерявшихся в общем круговороте мысли и памяти.
«Я начну с тебя, Господи», — первая донесшаяся
То, что я тогда этого не понимал, еще куда ни шло, но мать — так его любившая, боготворившая его буквально во всем, — как могла она не замечать, не ощущать этого маленького, подленького, бесшабашненького предательства, которое, будь оно случайно обнаружено, ударило бы по чувствительному отцу куда сильнее любого крупного и сознательного.
Контекст фразы затерялся, забылся, а фраза осталась.
Я начну с тебя, Господи.
«Я начну с тебя, Господи», — говорил я в ответ на требование матери начать сначала только что выученное стихотворение, когда она проверяла меня по книжке, а я сбивался, путал строфы и строчки. «Начни сначала», — говорила она, а я, отлынивая и дурачась, отвечал: «Я начну с тебя, Господи».
«Я начну с тебя, Господи», — торжественно восклицал я во время купания в ответ на ее замечание о том, что мыть тело надо начинать с ушей, иначе о них забудешь и они останутся грязными.
Мы купались обычно дома. Душевая в общежитии была открыта не каждый день, к тому же часто в ней не было горячей воды, а когда была вода, надо было выстоять длинную очередь. В городские бани мы тоже не ходили, так как убирались они плохо, и вечная слизь на стенах, на полках, на дверях раздражала отца. Кроме того, он стеснялся оголяться на публике, был предельно брезглив и не хотел смешиваться со всяким сбродом. Так что купались мы обычно дома, в сравнительно большом оцинкованном тазу, сохранившемся у нас еще от деда.
Я всегда купался, когда отца не было дома. При нем я бы ни за что не разделся догола. Что это было — не знаю, но хорошо помню, что это ощущение сидело во мне очень прочно и глубоко и было равно какому-то паническому страху. И как я сейчас пытаюсь вспомнить, я его тоже никогда не видел голым.
Напротив, при матери мне ничего не стоило разнагошиться когда угодно. Я купался при ней и позволял ей мыть меня в самых укромных местах чуть ли не до четырнадцати лет, и никогда не испытывал ни грана стыда, как будто так и должно.
— Не начнешь с ушей — забудешь, — поучает мать. Ну, ты слышишь, начни с ушей!
— Я начну с тебя, Господи! — парирую я.
— Паразит! — ругается мать, ловко заарканивая мою голову и с усердием, на которое я реагирую непременным воплем, моет мои уши сама.
При этом я смеюсь, и она смеется, и мы нежно и весело бранимся и несем в себе тайну, оскорбительную для отца. И оба не понимаем, что это нечестно: я — по недомыслию, она — по простодушию.
Постепенно игра с этой сакраментальной фразой принимает в моей зловредной башке форму маниакальной идеи. Я в наглую включаю ее даже в те разговоры, куда она совершенно не лезет, и с каким-то сладострастным захлебом заставляю и мать соучаствовать в этом натужном кривлянье.