Трамвай мой - поле
Шрифт:
Я подумал, почему нельзя сказать так, как Вы сказали. Почему нельзя «отбелить отца», а можно — «обелить»? Ведь корень один и тот же. Смысл один и тот же. А поди, «обелить» — верно, а «отбелить» неверно. Зато бельё можно отбелить, но не обелить. А если говорить о стенах, то они не хотят знаться ни с тем, ни с другим: не «обелить» и не «отбелить», но — «побелить». Стены можно побелить.
Чёрт знает что, не правда ли?
Никакой знаток не объяснит. Никакая логика не поможет. Но знает любой русский.
Знает на слух, на вкус, на ощупь. И это знание дано ему вместе с глотком
Не по таким ли точно законам живёт и развивается язык культуры в целом? Язык души? Язык оценок! Язык выбора и предпочтений?
На этом фоне вдумайтесь в то, что Вы пишите о России. Вроде бы всё логично, всё по натуре, всё на основе определённых данных, на основе определённых моральных посылок, но пустяковый перекос — вместо «обелить» «отбелить» — и русскому режет слух. Потому что не так это, неверно это. Потому что в вопросах культуры и души любое «чуть-чуть» меняет картину, подчас весьма и весьма существенно.
Простой пример. Вы пишите, что деспотизм советской власти — прямое наследие царизма и крепостничества. Звучит красиво и эффектно, ничего не скажешь. Но что это должно означать?
И то и другое — одной природы? Может быть.
Одно — неизбежное следствие другого? — Чушь! Перекос!
Отбелить — не обелить!..
По Вашей логике выходит, что человек, с детства битый, должен полюбить плётку навечно. Нелепость очевидная, и я уверен, что Вы так не думаете, когда речь заходит о французе, немце или о ком бы то ни было ещё. Но о русском? — Почему же не поупражняться в острословии? Русский-то ведь — раб по природе! Ещё бы!
Да будет Вам известно, милостивый сэр, господин Маккомб, что в истории России было не больше рабства, чем в истории любого другого народа, и говорить о том, что оно, это рабство, определяет неприятие русскими демократических институтов правления, значит много не понимать, не видеть и не хотеть видеть.
Штудируя русскую мысль, Вы хорошо знаете, как остро обсуждает она вопросы свободы и несвободы, как болезненно чувствительна она к ним и с каким непорочным юношеским максимализмом пытается найти синтез свободы и морали, примирить непримиримое, обуздать хаос корыстной плоти и зверства.
Или, по-вашему, всё, что свободно, — морально?
Если так, то наши языки, сколько бы мы ни изучали друг друга, действительно никогда не пересекутся.
Оглянитесь на собственный дом. Вглядитесь серьёзно в режимы сегодняшних свободных демократий — образцы, перед которыми мы, беженцы из проклятой коммунистической России, почему-то не млеем, а напротив — как-то неуклюже и стесняясь, и выкобениваясь друг перед другом, — онемело разводим руками.
Вы морщитесь, вас оскорбляет, что слово «режим», напрочь скреплённое с диктатурами, я употребил по отношению к свободным обществам. Ну что ж, я сделал это намеренно. Потому что режим рынка господствует в них над всем: и над свободой, и над демократией.
Это, по сути,
Нет, я не хочу сказать, что свободная демократия хуже советской диктатуры.
Я лишь хочу сказать, что русская мысль, судимая и судящая, смиренная и восставшая, бросающаяся из одной крайности в другую, обретается не в безвоздушном пространстве. И что если она чем-то больна, то не рабством, а детством.
Она всё ещё в пелёнках совести. Она всё ещё, как ребёнок, стыдлива, застенчива и бескорыстна. Ей всё ещё страшно признать, что идеализм и цинизм — две стороны одной медали.
— Ну при чём здесь свобода! Ну как им, сукам, не стыдно сообщать по телевизору о том, что президенту операцию на жопе сделали, да при этом на весь экран рисовать его задний проход!..
— Послушай, Константин… Хочешь? Послушай. Это Ремизов рассказывает о Розанове:
«В. В. рассказывал за чаем заграничный случай: о преимуществе русского человека. Были они все за границей — и Варвара Дмитриевна, и все дети — Таня, Вера, Варя, Надя, Вася и Александра Михайловна, падчерица. И случился такой грех: захотелось В. В. в одно место, а как спросить и не знает. А Александра Михайловна отказывается, говорит, ей неловко. Да теперь уже нет возможности, он под себя и сделал. Господи Ты, мой бог, в отеле брать бельё отказались, хоть сама мой! А главное-то, так стали смотреть все, что пришлось Розановым переехать. А когда то же самое случилось и в Петербурге: не удержался и обложился — с каким сочувствием отнеслись дома, прислуга. Сколько сердечности и внимательности. Ведь это несчастье с человеком!» Ну, что скажешь?
— Говно — Ремизов.
— Ты Белова нашего помнишь?
— Володьку?
— Да.
— Ну?
— Ты помнишь, как однажды он тоже в штаны наложил. Он же один мужик на всю группу был. Они как-то с уборочной возвращались. Полный автобус девок — и он. Его всю дорогу поджимало, а сказать, машину остановить стеснялся. Не помнишь?
— Нет.
— Ну как же? Всё общежитие после этого ещё с добрый месяц ходуном ходило. А Белов взял академический отпуск и на год домой укатил.
— Что поделать?
Что поделать, дорогой Павел Никанорович? Мы застенчивы.
Мы застенчивы, как говорится, до усрачки. Вся наша изящная словесность… Вся наша литература — сплошное небожительство.
«В человеке всё должно быть прекрасно».
«Только о великом стоит думать».
«Только влюблённый имеет право на звание человека».
Только «четвёртое измерение» нам подавай. Сейчас же. Немедленно! На блюдечке!
Между прочим, что такое «четвёртое измерение»? — Тоска, Павел Никанорович. Смертная тоска по Царству Божьему. На земле!