Трамвай мой - поле
Шрифт:
Через несколько дней её забрали в больницу. Врачи говорили, что за жизнь её не ручаются, что всё зависит от того, насколько заражение коснётся мозга.
Отец всё время был, разумеется, с ней, много молился, молился даже по ночам и совсем не спал. Где-то на второй или третий вечер он взял меня с собой в больницу. По дороге ни он, ни я не проронили ни слова. Так и казалось, он везёт меня для прощания.
Увидев мать, я перепугался. У неё совсем не было лица. Не было глаз. Не было носа. Лба не было. Ничего.
Оплывшая масса белой вздутой плоти. Ягодица. Яйцо. Маска, на которую забыли нанести глаза, ноздри, рот… Всё,
Не понятно было, чем она дышала, чем смотрела, видела ли, слышала ли нас, но была при полном сознании. Я понял это тогда, когда, не выдержав всего её вида, бухнулся ей на грудь и заревел. Она кончиками пальцев мягко сдавливала моё плечо, а я, преодолевая всхлипы, вслушивался в неё. Вслушивался в её пальцы, в гулкие и мерные удары её сердца, в чёткую, несуетную работу всего её организма — во всё то, что улавливало моё утонувшее в нем, погружённое в него ухо. И не знаю почему, но я почувствовал, помню, не то чтобы облегчение, но надежду — так по-рабочему спокойно и буднично дышала, булькала, переливалась вся её скрытая от нас суть.
Гора, недра горы, другая планета!
Я настолько проникся надеждой, что по пути назад, домой, я даже сказал отцу:
— Всё нормально будет… вот увидишь.
— Дай-то Бог, дай-то Бог, — пробормотал отец, и я впервые увидел, как он на людях перекрестился.
Не в церкви, не среди молящихся старцев, а прямо в трамвае, среди чужих, обращённых на нас лиц, военных и штатских, молодых и пожилых, партийных и беспартийных, не зная, какие они и что у них на уме.
Он поднял перст, перекрестил себя, потом меня, потом, глядя в заоконное, затрамвайное пространство, мать, — я понял, что мать, именно мать, никого другого, кроме матери, там, за окном, у него не было, — перекрестил, не думая о том, что можно, чего нельзя, хотя думать следовало, потому что время, как вы знаете, было тогда во всяких послевоенных хреновинах, неладным и нескладным, с очень щедрыми доносами и арестами.
Едва он это сделал, как я почувствовал на себе взгляд какого-то остроносого очкарика в полковничьих погонах, зарделся от стыда, опустил глаза долу и потащил отца к выходу. Но отец стоял не шевелясь.
Он оказывается, перехватил, взял на себя этот четырехглазый взгляд полковника — и выдержал, не отвернулся.
Отвернулся четырёхглазый. Отец победил.
Я не понимал тогда, где и как обрёл он в тот момент столько силы, столько железа, столько гибельного отчаяния. Ведь в те годы в нашей стране в его возрасте — а был он ещё не старым, ещё, как говорится, пятый десяток не успел разменять, — креститься в трамвае, в общественном месте, на глазах у честных советских тружеников, ну, знаете ли, — это не только могло повлечь к инкриминации антисоветской вылазки, но и было достаточно нелепо — не принято! — и в смысле просто человеческом.
Просто человеческом… просто человеческом… Просто ли человеческое?..
Умолкни. Не о том речь.
Этому просто человеческому смыслу мы обычно не придаём значения. Нам удобнее и приятней функцию зла приписывать властям, государству. По нашей арифметике выходит, что у нас едва ли не каждый второй — диссидент, чуть ли не девяносто процентов верующих и вообще, как выразилась одна наша философиня, коммунизм из сознания нашего народа изжит.
Сказками этими мы забавляемся вот
Мы материм и млеем, сквернословим и славословим, разносим и возносим. Всё на крайних полюсах. Без середины, без промежутка, без мостов и перешейков, не шутя и не греша. Разве что иногда с глыбами.
Власть — сука, народ — свят. Через запятую.
Всё. Баста. Конец. Тупик. Яснее и проще не придумаешь.
Власть разрушила памятники, уничтожила традиции, отняла свободу, обкорнала культуру, закабалила душу, выхолостила дух.
Народ пал жертвой. Замучен, замордован, загублен, растлен, расчетверён, распят.
Что же он? — Из растяп?
Что же она? — Из жидят?
Можно быть замученным и замордованным год, ну два, ну десять. Но не семьдесят же!..
А если семьдесят, значит, что-то не так, значит, не так уж замучен и не так уж замордован. Значит, не так уж много отняла у него эта самая власть. Значит, то, что отняла, ему и не надо было, а надо было то, что дала.
То же самое и по части души и тела, и бережного отношения к национальной истории и традициям.
Попридержите страсти, господа. Полистайте советские книжные каталоги. Не пустыня там. Далеко не пустыня. Всё, что надо, там есть.
И культ славянофильства, и красота дворянских добродетелей, и величие национального характера, и извечная тяга к справедливому миру и жизненно необходимому расширению границ, и забота о малых народах, и русское поле, и матрёшки, и жития святых, и, конечно же, немеркнущая слава русского оружия.
Всё есть, господа. Всё есть. И русский дух, и Русью пахнет. И как бы ни поругивали наши соотечественники вождей за нехватки в магазинах, за пустопорожние речи с трибун, за те или иные мелочи, просчёты и промашки — с теми же вождями, шаг в шаг, плечом к плечу, едиными рядами идут они к своей заветной цели, и, косясь, постораниваются и дают им дорогу другие народы и государства.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. И кто же из нас, господа, в самом деле, не любит быстрой езды?
Я знал одного интеллигента, который мог бесстрашно нарушить, как говорили у нас, на памятник вождя, но стоило заговорить с ним о наших танках в Чехословакии — на дыбы вставал. «Что же ты хотел, ядрёна вошь? Чтобы фрицы туда вошли? Или янки?..»
Нет, господа, что-то мы не то считаем. Кто-то нам не ту колоду подсунул.
Мы все тщимся не замечать, что сочетание «народная власть» — не только пропагандистская фиговина. Наша боль и наша гордыня, и наша безысходность столь велики, что нам легче не думать, нам легче не знать, что те, кто на самом деле замучены, — замучены именно ею. Ею!.. Ею!.. Ею!..
Народной властью! Властью народа!
Вот такушки.
Тут уже не громкие слова. Тут уже не тяжеленные политические глыбы. Не железобетонный шквал пропаганды. Тут мы с вами. Один на один. С глазу на глаз. По-свойски. По-человечески.
Задумывался ли кто-нибудь из вас, господа, почему Сахаров, к примеру, столь непопулярен среди широких трудящихся масс?
«Что же ты хотел, ядрёна вошь? Быть лучше меня? Честнее меня? Чище меня?..»
Возможно, не так грубо, не так откровенно, но всё это, так или иначе, с нами, всё это в нас. Всё это мы, человеки. И ох как не просто, господа, шагать с народом нашим не в ногу.