Трамвай мой - поле
Шрифт:
Мы ханжи. Примат духа над плотью мы возвели в степень крайней бессмысленности, мы подняли дух на ту головокружительную высоту, когда заложенное в нём жизнетворящее начало превратилось в свою противоположность — стало началом разрушительным.
Нам кажется, что мы строим себя — на самом деле, мы себя разрушаем.
Мы терзаем свою плоть запретами.
Мы боимся себя. Мы врём себе.
Мы терзаем жизнь. Мы навязываем ей какие-то идеальные черты, какое-то четвёртое измерение — и злимся на неё, когда обнаруживаем вдруг, что она совсем другая, что ей дела нет до наших выдумок и фантазий.
Ах, как было бы славно и чисто, и идеально,
Страшные мы люди, Павел Никанорович. И отец мой был страшнее всех. И я страшнее всех. И вы тоже.
Достопочтенный сэр, господин Маккомб! Вы Россию не любите и не понимаете, так что говорить нам абсолютно не о чём.
Отца твоего, Розалия, все, включая нас, пацанов, звали Натаном. Просто Натаном. Дядю Митю дядей, а его нет. Ты говоришь, что не помнишь его, но фотографии у тебя, видимо, сохранились.
Чёрное, выгоревшее на солнце, грязное от угля лицо, огромный, картошкой, нос, с непроходящим, как у пьяницы, сиреневато-красным отливом, две кнопки маленьких бесцветных глаз. Сухие, тоже чёрные от солнца и угля руки, с крупными, налитыми прожилками. Он работал на топливной базе и был, кажется, последним в городе извозчиком. Он всегда приезжал на большой, в виде плоской платформы, телеге на резиновых колёсах-скатах от грузовика.
По-моему, он никогда не пил, никогда никого не обижал и был так же тих, беззащитен и работящ, как две запряжённые в его телегу клячи. Однако во дворе его никто не любил. Мать твоя стеснялась его, а пацаны, как могли, старались нашкодить. То лошадей выпрягут, то скат проколют, то кнут уведут, то постромки порежут. Он гонялся за ними по двору, размахивал кулаками, кричал, но ничего серьёзного против обидчиков не предпринимал. Только против себя возбуждал ещё больше насмешек и улюлюканий.
Один дядя Митя вставал на его защиту, грозя всем, кто тронет его, не пускать к себе на порог. Он же был единственным, кто не поверил в разнёсшуюся по двору бульбу о моём убийстве, о том, что будто Натан вывез в одном из своих мешков изрубленный в куски трупик Костика.
Неизвестно, с чьих уст эта злобная шутка сорвалась впервые и как вообще можно было в неё поверить. Но поверили, разнесли, донесли до ушей отца. Многие впоследствии обвиняли Малого и его мать Клавку. Оба были злы от природы, а мать, так та и вовсе вполне открыто заявляла, что евреи клюют русское тело, как стервятники. Так что не исключено, что они.
Отцу же моему много не надо было. Стоило кому-то взглянуть на меня не так, он тут же менялся в лице, готовый немедленно ринуться в бой.
Он, помню, как-то даже директора школы заставил передо мной извиниться. Причём не просто директора, а влиятельного партийного дуба с очень партийной фамилией Тимошенко. Он преподавал у нас конституцию, и однажды на его уроке я то и дело развязывал банты у двух впереди сидящих девчонок. Он подошёл и, не прерывая своего рассказа, перетянул меня указкой по руке. Рука вспухла — отец узнал, поднял бучу. Дело чуть было не дошло до исключения Тимошенко из партии.
Вообще я не знаю. В этом случае всё вроде бы было оправдано. Но случалось, когда отец вступался за меня без достаточных оснований. Тогда было стыдно за него и казалось, что не во мне дело, что это ему так нужно, лично ему, что он только пользуется
Я не думаю, что в этом же ряду он воспринимал и твою мать, но, несомненно, своеобразный эффект психологической инерции работал и здесь.
Картину того, что произошло в моё отсутствие, по крайней мере, в некоторых приблизительных её очертаниях, я позже воссоздал себе по репликам различных людей. Было в них много противоречивого, но основная канва проступила, в общем-то, довольно ясно.
В тот вечер поджидавшая меня толпа пацанов где-то ещё с часок потопталась у парадной и разошлась. Не ушёл только Малый. Он прождал меня до рассвета, видел, как пришёл отец из больницы, как, побыв какое-то время в квартире, отец вышел с метлой и начал подметать двор. На вопрос о моём отсутствии Малый, по его словам, ответил, что я вроде бы собирался на рыбалку с Галаем, но уехал ли, он не уверен. Судя по тому, что он ещё долго вертелся около отца, расспрашивая о здоровье матери, о том, как давно отец курит, о разных других мелочах, стараясь отвлечь мысли отца обо мне (это тоже с его слов), можно предположить, что уже в это утро у него прорезалась провокационная идейка натравить отца на Бузю, но, видимо, она была ещё нечёткой, и, кроме того, он не знал ещё, как её осуществить.
Помог случай.
На другой день приехал от сестры Натан, а под вечер он со своей телегой появился во дворе. На одном из мешков, которые он позже снёс сверху и уложил на телегу, была кровь. Не знаю, кто её видел, может быть, никто, кроме Малого, но говорили, что видели её многие. Одни говорили, что весь мешок был в крови, другие, что только два пятна, третьи — что одно пятно и одна полоса, четвёртые — что пятен вообще не было, были только полосы.
Одним словом, я почти убеждён, что, кроме Малого, никто не видел, что кровь заметил только он и что именно в этот момент из-под его черепной крышки и выскочил на свет этот невероятный сценарий.
Весь этот день отец снова провёл у матери в больнице и пришёл домой, как обычно, поздно. И снова во дворе его поджидал Малый.
Дорогой Павел Никанорович!
Несколько дней назад я отправил Вам письмо, совершенно недостойное, написанное второпях, под худую руку, в порыве не то злости, не то какого-то глухого раздражения, не направленного ни на кого определённо, а как-то на всех сразу, на весь мир. И в этом-то и вся, собственно, гнусь.
Сейчас вот, при трезвом размышлении, я думаю — на что оно? На что письмо, на что гнусь, на что всё это? На что надо некоторую, грубо говоря, условность наших предрассудков и предписаний ставить в ряд первостепенных жизненных ценностей? Ну живём — и живём. И слава Богу. Слава Богу, что вода есть, что кусок хлеба, что листва на деревьях, что дышим.
Неужто, в самом деле, буква дороже живота?
Ну, не был отец тем, за кого выдаёт его политически изощрённая молва. Ну, не был. Ну и что? Небо, что ли, из-за этого обвалится? Остановится жизнь?
Зато он был. Был как таковой. Был сам по себе. Был всем по себе. Жил, думал, страдал. Честнейший из честнейших! Да, да — честнейший из честнейших! Потому-то и сломался, потому-то и не дотянул.
Собственно говоря, по какому-то внутреннему, метафизическому счёту он и заслужил славы.