Трамвай мой - поле
Шрифт:
Костя спустился по пожарной лестнице в Александровский садик и побежал на вокзал. Поезд на Каролина-Бугаз будет только утром. Денег на билет не было. Майка на руке пропиталась кровью.
Он вышел с вокзала и машинально побрёл через Куликовое поле к трамвайным путям, ведущим на Большой фонтан.
Трамвай мой — поле…
На буфере узкоколеечного пульмана он доехал до десятой станции, вернее, чуть дальше десятой, до того поворота между десятой и одиннадцатой, где рельсы наиболее близко подходят к морю. Соскочил на ходу и, сопротивляясь инерции бега, по крутому откосу спустился
Солёная вода всё заживляет, всё заживляет.
Он подвернул штанины, ступил в воду и, наклонившись, погрузил в неё пораненную руку вместе с майкой. Мягкая серебряная дорожка протянулась от него до луны, висевшей на горизонте. Тихо плескался прибой о прибрежные камни. Пахло рыбой и солью.
Ночь он провёл в сторожке пионерского лагеря, где отдыхал два последних лета подряд по путёвке от маминой мыловарни. Лагерь был пуст. Сезон начинался немного позднее, в июне. Испытывая страх перед темнотой, перед ночными тенями, шорохами и безлюдьем, он свернулся калачиком на полу и заснул.
Заснул, считая до ста, до двухсот, до тысячи, стараясь счётом перекрыть ломоту в руке, голод, дрожь во всём теле, дрожь от мокрой намотанной на руку майки, от шебаршащей в углу мыши, от одинокости, покинутости, трусости. Каждый раз, когда всплывал образ Бузи, её бешенного вскрика, жаркого разверстого влагалища, мочи, позора, счёт обрывался, он начинал считать сначала. Сначала, потом опять сначала, опять…
Проснулся он у Павлика на руках, но не придал этому никакого значения, так как был уже весь в жару и мало что соображал. Проснулся и почти тут же снова провалился в сон.
Как выяснилось позже, Павлика пристроила в лагере Женя с помощью своих военных дружков. Он должен был выполнять здесь обязанности завхоза, заниматься мелким ремонтом, побелкой, покраской, следить за чистотой двора. И вот он жил здесь, готовя лагерь к первому заезду пионеров. Он перенёс Костю к себе в комнату, притащил лекарств, поил чаем с малиновым вареньем, таким образом уже к вечеру Костя начал понемногу приходить в себя.
Однако в течение двух последующих дней он был настолько слаб, что оставался в постели и постоянно впадал в какое-то полубредовое, полуобморочное состояние.
Ему снились кошмары.
То сваливался на него горящий абажур, то обгорали стены зала и над ним зависал ничем не поддерживаемый потолок, то он с котёнком в руке с трудом удерживал равновесие на высоком, сплетённом из железных прутьев подоконнике.
Но ничего из этих снов в памяти не удержалось. Запомнилось лишь одно, причём не зритeльный образ, а строчка. Звучащая, ритмически ударная строчка: трамвай мой — поле… Нелепая, непонятная, но во сне казавшаяся наполненной очень важным смыслом. Что же она могла означать? Там, во сне, по другую сторону бытия?..
Трамвай мой — поле.
Трамвай мой — поле.
Трамвай мой — поле.
На третий вечер, под выходной, приехала Женя. Прямо с порога, увидев Костю, вскрикнула, прикрыла ладонью рот да так и осталась стоять, как вкопанная. Все у них во дворе были уверены, что Костик давно умер, что его убили Бузя с
Достопочтенный господин Маккомб, я чрезвычайно тронут тем вниманием, с которым Вы относитесь к моему творчеству, и очень не хотел бы Вас разочаровывать. Я бы также не хотел подвергать сомнению Ваше профессиональное любопытство, равно как и Ваш исследовательский пафос в качестве историка русской культуры. Что же касается Ваших усилий в деле собирания материалов для книги об отце, то они мне попросту симпатичны, и ничего, кроме признательности, добавить к этому не могу.
Вместе с тем, коль скоро Вы обратились ко мне, с моей стороны было бы нечестно поддерживать закравшиеся в Вашу душу сомнения относительно личности моего отца, ни на чём другом не основанные, как только на несколько искажённом восприятии моего последнего рассказа.
Я могу понять Вашу тягу к спорам «славян меж собой», но Ваши предпочтения при этом, хотите Вы того или нет, откровенно высокомерны и злорадны. Подключённые к совершенно чуждой для русского контекста шкале ценностей розовощёкого рационализма, они, смею предполагать, не без умысла удостоверяют давнишний европейский взгляд на русских как на конгломерат рабства, дикости и свинства, как на некоторое тёмное племя, от которого чёрт знает что можно ожидать.
Достопочтенный господин Маккомб, я чрезвычайно тронут Вашим интересом к моей работе. Однако сразу признаюсь, что не нахожу в Ваших интерпретациях ничего адекватного её содержанию и смыслу.
Я художник, а не репортёр, и рассказ мой в плане сюжета — чистая выдумка, плод фантазии и ничего больше. В этой связи Ваши попытки судить о нём так, как будто речь идёт о моей биографии, а тем более делать на этой основе выводы о моём отце, — нелепы и неблаговидны.
Образ героя «Марии и Исусика» ни единой чёрточкой не связан с моим отцом, чьё имя и жизнь святы для меня и не могут быть поколеблены никем и ничем.
Достопочтенный господин Маккомб, Ваше внимание к моему творчеству могло бы быть трогательным, если бы не было предвзятым. С чего Вы взяли, что в «Марии и Исусике» я изобразил своего отца? И может ли вообще нормальный человек говорить об отце своём таким недостойным и грязным образом, если б это даже и было правдой?
Или ничего другого Вы не можете ожидать от русских?
Да, мы — звери, да, мы — хамы! Мы отстали от Вас на двести тысяч лет. Но оставьте свои суждения о нас при себе. Ну, пожалуйста.
Дорогой сэр, чтобы понять жизнь моего отца, надо знать и понимать Россию немного больше, чем это свойственно Вам. И вообще, не пристойнее ли для Вас было бы оставить Россию русским?.. Ради бога, а?..
Вы мудак, милостивый государь — господин Маккомб. Вы мудак! А мой отец свят и неприкосновенен! И всё… И всё… И всё…
Стала притчей во языцех
наша русская тоска,
не напиться — так казниться,
душу выскоблить дотла…
Послушай, Розалия, твой дружок Маккомб атакует меня с истово ослиной настырностью и, как я понимаю, благодаря твоим наущениям. Уймитесь оба!