Трамвай мой - поле
Шрифт:
Послушай, Розалия. Послушай мой рассказ об отце. Я не буду кривить душой, не буду многословить и суетиться. Я расскажу тебе спокойную правду — правду, пришедшую ко мне с досадным опозданием, но тем не менее свободную от моей субъективной воли, выдумки или нажима.
Я не помню чувственной связи с отцом, чувственной в том смысле, в какой она была с матерью, — сыновней связи. Возможно её и не было. Я не хочу сказать, что я не осознавал себя его сыном, — в том-то и дело, что осознавал, преимущественно осознавал, но никогда не жил по отношению к нему в стихии бессознательной животной сыновности, той животной
У меня, повторяю, этого не было, или я просто не помню этого — что, в сущности, одно и то же.
Почему так случилось, я не знаю, но я всегда ощущал некоторую отдалённость его от нас — меня и матери. Оппозиция «мы — он» вошла в моё сознание сызмальства, и ничто не подсказывало задуматься над её противоестественностью.
Сейчас очень модно объяснять всё с помощью Фрейда, хотя, по моим понятиям, сей гениальный муж, как, впрочем, и любой другой гений, был по-своему достаточно ограниченным человеком. У меня есть друг, который всю жизнь с неприязнью относился к матери, зато отца обожал и боготворил с пелёнок. Что касается меня, то я не испытывал никогда ни малейшей неприязни к отцу, тем более — ненависти, и уж наверняка никогда не ревновал его к матери.
Я всегда пыжился понять его, вслушаться, заглянуть изнутри, подсмотреть в щёлочку. Он был для меня другой планетой. Его долгие рассуждения, сама логика казались чужими, не от мира сего и скорее раздражали, чем увлекали. Иногда вызывали сочувствие, но тоже какое-то отстранённое, сочувствие со стороны, как — к нищему страннику.
Вообще говоря, «сторона», «странник», «странный» — наиболее точные координаты его облика, судьбы, натуры — всей его жизни. Насколько я могу судить (а я могу теперь судить, должен, обязан), он был человеком высокой одарённости и страсти, а оказался на обочине жизни, на краю, в стороне. Друзей у него почти не было, карьера не состоялась, семья не сложилась. В нём всегда жила жажда родства, близости, понимания, отклика, но ни мать, ни я, ни его рано выжившая из ума сестрица никак не могли его удовлетворить.
Ведь что выходило? Мать любила его, хотя, если быть точным, слово «любила» несколько из другого ряда. Не любила, а была ему по-рабьи преданной. Преданной до невероятности, до умопомрачения, до какой-то нечеловеческой, кошачьей исступлённости и слепоты. И в то же время между ними была стена, их разделяло несоответствие температур, несовместимость душевных контекстов, несоизмеримость миров.
Мать не понимала его. Стоило ему что-то ей выговорить, за что-то укорить, как она тут же замыкалась, становилась чужой и холодной, не переставая, однако, быть при этом его тенью, его покорной рабыней, кошкой. Разумеется, это приводило его в совершенное неистовство. Неистовство, в котором не было ни злобы, ни злости. Только отчаяние.
В отличие от матери, я не любил его. Зато понимал. Не умом понимал, не чувством, а какой-то метафизикой единого котла и мясорубки… Инстинктом, догадкой, уколом, узнаванием его в себе. И даже не «его в себе», а просто узнаванием. У Цветаевой есть образ: «круговая порука сиротства»? Вот этой порукой, вот этим кромешным (куда ни ткнись) ощущением всеобщей обездоленности я его понимал. Понимал и злился, как зверёныш, и не хотел понимать. Что он лучше других?
Я не был добрым, и никто из нас не был добрым. Тупой, ничтожный вопрос, фразочка из дешёвой коммунальной морали — что, он лучше других? — во всём
Отец не мог. Он на самом деле был лучше других. Иначе ничего не понятно, ничего не выходит.
Представь сама. Сын потомственного дворянина, члена Союза Михаила Архангела, прослывшего черносотенским, выходец из глубоко религиозной православной семьи, выпускник двух университетов, женится на зачуханной еврейской мещаночке и остаётся верен ей по гроб. Почему?
Она красива? — Нет. Образованна? — Нет. Умна? Богата? — Тоже нет. Нет, нет и нет. Миловидная запуганная душечка. Всё.
Так почему же?
А вот потому. Потому именно и женился на ней, что был таким, был русским аристократом, был мучим русской совестью.
Назови меня шовинистом — чёрт с тобой, — но русская совесть — это нечто святое, ни с чьей другой совестью в мире не сравнимое. Это петля! пожар! крышка!
Нам легко сейчас полушутя-полуцинично передразнивать Радищева. Мол, ах, что за барин был. Выходил, мол, с чашечкой кофе на барскую веранду, а у него, видите ли, ложечка в руке дрожала и кофеёк на пол проливался при виде нищеты и страдания народного. Так оно же так и было! И ложечка дрожала, и кофеёк проливался. Это же и было явление русской совести. Пожара. Революции.
Сколько бумаги исписано об истоках Красной России, сколько перьев сломано, сколько чернил изведено, а вот этой замешанной на огне совести русской так никто в расчёт и не берёт. Совести дьявольской, гибельной, может быть, отдающей подчас даже терпким привкусом тщеславия, этакого душевного щегольства, но всё равно святой, потому что бескорыстной и — о, Господи! — как часто полностью самоотречённой.
На этом фоне история встречи моих родителей могла бы быть воспринята как событие едва ли не тривиальное. Но и при этом оно фантастично, выходящее из ряда вон.
Мой дед, как я уже сказал, матёрый русофил и так называемый черносотенец, не питавший, понятно, особой любви к еврейскому племени в целом, мог быть, оказывается, — и был — принципиальным противником еврейских погромов. Семья матери и была одной из тех многодетных еврейских семей, которую он прятал у себя в доме в самый разгар гражданской заварушки, когда страсти сражающихся были накалены до предела, а антиеврейский настрой в Белой Армии подогревался ещё и фактом почти поголовного ухода сынов Торы к большевикам.
Он прятал их у себя в доме, а после вывез в своё поместье под Ростовом, чем вызвал бурю негодования среди соседей и друзей. Дважды в знак протеста и возмущения его поместье поджигалось своими же братьями дворянами. А когда это не помогло, один из его друзей спровоцировал дуэль, и дед не мог отказаться.
Так погиб мой дед, отец моего отца.
О, конечно, он погиб, защищая свою честь и свои убеждения, но вдумайся, отринь на миг мысли о происхождении и корнях, ведь он погиб, по существу, из-за того, что некое инородное тело, явно чуждое всему строю его интересов и забот, вдруг вклинилось в его жизнь. И как тут ни крути, а это что-то да значит, даже если учесть, что в абсолютном выражении, может быть, и гнусно говорить об инородности в рамках одной и той же особи — особи человеков. Однако мы живём в реальном мире, который — хорошо это или плохо — не сводим к лабораторным условиям редукции и абсолютов.