Трамвай мой - поле
Шрифт:
Женя — вдова, солдатка, тихая деревенская баба. Она жила во флигеле со стороны Чкалова, в маленькой комнате с тусклым оконцем, выходящим на застеклённую веранду, и поэтому всегда тёмной, заставленной к тому же всяким хламом. После дяди Мити и Бузи, это было третье место, где я часто проводил вечера. Я давал уроки её ухажёру Павлику, и даже не ухажёру, а очередному, так сказать, мужу. Он учился в вечерней школе, и я помогал ему по арифметике. Женя платила мне по трёшке, кажется, — уже не помню — за урок.
Всякий раз, когда я думаю о случившемся с Бузей и
Был он у неё недавно. Где-то с год. До этого были другие. Были и уходили. Долго не задерживались. Она их из деревни привозила, когда ездила туда навещать сына, который от довоенного, настоящего мужа ещё остался. Привезёт, приютит, выходит, пропиской городской обеспечит, паспортом, а он поживёт малость, возьмёт своё — и поминай как звали. Она работала швеей на военной фабрике, знала много военных и партийных чинов, так что могла доставать паспорта своим сельским согражданам без особого, видимо, труда. Они ведь тогда на положении крепостных жили, из колхоза — никуда.
Не помню, как там случилось, но однажды зашёл к Павлику, когда они с Женей уже в постели лежали. Стоя на пороге ещё, я смутился, естественно, и повернулся было назад, но Павлик, вскочив с кровати, подбежал ко мне, усадил за стол как ни в чём не бывало, а сам снова юркнул в постель. Я остался сидеть.
Он мне задачки, как обычно, подкинул. Пока решал, пока он нёс разную дребедень о своих «видах на будущее», Женя задремала. Она дремала у него на груди, а я украдкой поглядывал на её оголённые плечи, на белые полотняные кальсоны Павлика с чуть оттопыренной ширинкой. Поглядывал с какой-то тревожной трусливостью, так как моё лицо было освещено, а они — в полумраке, в тени абажура, висящего прямо надо мной.
Так и остались в памяти: большой оранжевый абажур, тесная, жарко натопленная ночная комната, белые кальсоны, плечи, ключицы, коричневое дыхание спёртого воздуха, сковывающая оторопь блуда, наглости, распаха, затаённая сладость стыда.
— Жень, а Жень, покажи-кась Костику, как ты нас любишь! — Павлик взял Женину руку, уткнул себе в пах. — Ну, давай, давай, не стесняйся, покажи хлопцу, как ты нас любишь! — лоснящиеся, туго натянутые в улыбке щеки, два ряда ровно пригнанных, ярко белых зубов.
Рука у Жени узкая, короткопалая и грубая, со вздутой прожилкой. Она едва обхватывает коренастый столбик павликовой плоти и с привычной ленивой бесстыдностью ползёт по нему то вверх, то вниз.
Жарко, тесно, я не знаю, куда бы мне провалиться. Замирание.
Все механизмы мира так или иначе моделируют Богом созданный
Кому не лень — продолжит.
Костя спустился по пожарной лестнице в Александровский садик, пробежал Чкалова, Пушкинскую и через несколько минут был уже на вокзале…
Ну что Вы, Павел Никанорович, заладили? Вера да вера!
Советская власть тоже, простите, держится на жупелах веры и мифа со всеми вытекающими отсюда последствиями, с выходами к религиозному экстазу, гонению на инакомыслящих, претензией на знание какой-то одной правды, абсолютное владение истиной и так далее. И как раз этой неудержимой её религиозностью, а не атеизмом, как Вам приятно думать, обусловлены и наше безбожие, и наше недоверие к церкви в целом.
Потому-то с таким ревностным ожесточением и обрушиваются служители коммунистического культа на церковь, что притязают на те же в структурном отношении ценности: безусловное следование догмату, запрет на сомнение, соборность (если не употреблять слова «стадность»).
Проще говоря, это сшибка двух церквей, священная война за обладание некоторым верховным существом, панацеей от всех бед. И надо ли удивляться её жестокости? Известны ли вам войны более жестокие, чем священные?
Наш русский ум, воспитанный на «Карамазовых», с каким-то, я бы сказал, захлёбом утверждает, что атеизм, отбросив страх перед Богом, высвободил в человеке зверя.
Мура на киселе.
Не говоря уже о том, что нравственность, покоящаяся на страхе, особого восторга во мне не вызывает, я бы хотел обратить Ваше внимание на очевидную партийность этого утверждения.
Ах, да чего красиво: утрата Бога творит в нас зверя! Да будет Вам, Павел Никанорович. Точка зрения — и ничего больше! И как всякая другая точка зрения, имеет своё место и свою цену на мировом рынке идей. И так же подвержена рыночной конъюнктуре и спросу.
Если же отбросить всю эту торгашескую чехарду, то как же ещё, как не с Богом на устах, творились и творятся в мире самые звериные подвиги? А? И что же ещё, как не религиозное сознание, одержимое идеей спасения так называемого Падшего от якобы вселившегося в него Зверя, освещает эти подвиги высшей моралью? Вы знаете? Я — не знаю.
О, конечно, религия — не «ножичком полосну», но полосну «во имя». Во имя святого дела. Во имя справедливости. Во имя человека. Во имя, во имя, во имя… Без конца «во имя».
Во имя любви! Убить во имя любви! Во имя твоего же собственного блага! Во имя спасения души! — Гениально, не так ли?
Подлинный атеист не станет убивать верующего, исходя из высших побуждений, а верующий именно высшими побуждениями и обуян. Не тут ли проглядывает единый всемирный лик святой веры? Причём веры совершенно безразлично во что. В коммунизм, в великую арийскую расу, в Магомета, Христа, — в кого угодно. Главное, чтоб вера-то была святой, а уж за ценой мы не постоим. И враги найдутся, и подвигам не будет числа.