Трамвай мой - поле
Шрифт:
— Ещё бы.
— Ну как?
— В белой сраци — чёрный мрак.
— Дала?
— Какой же ты разведчик, если сам не знаешь?
Они спустились в квартиру дяди Мити, тут же под лестницей. Дядя Митя сидел под окном у своего сапожного верстака и протягивал дратву сквозь мыло. Неужели Малый начнёт подначивать при дяде Мите?
Закончив мылить дратву, дядя Митя достал железную лапу: зажал её между ног и насадил на неё ботинок. В губах он держал дымящийся огрызок самокрутки, совершенно чёрный от расползшейся типографской краски и почти насквозь мокрый. Дым
— Что же молчите, полуночники? — спросил он и загасил окурок, вонзив его в край верстака.
Потрепались маленько о разном. Дядя Митя сообщил, что его сына Толябу приняли в ремесленное, а Динка, дочка его, — сука, ложится с кем попало.
— А слабо? — протянул Малый. — Я был бы бабой, так тоже бы всем давал.
— Да? — опешил дядя Митя.
— А чего же?
Дядя Митя просунул дратву в ушко шила, поднял глаза на Малого и, не зная, что сказать, смачно выругался и сплюнул. Потом всадил шило в подошву, вытянул дратву с другой стороны и тяжёлым чёрным пальцем удовлетворённо пробежался по лунке шва. Потом остановил палец, снова поднял глаза на Малого:
— Знаешь что, Витька, ты с такими разговорами лучше не приходи.
— Да будет вам, дядь Мить. Он же пошутил. Разве не видно? — вступился за Малого Костя, сам не зная почему.
То ли пожалел, то ли тон дяди Мити показался ему не совсем справедливым — ведь если был он с ними, пацанами, на равных, то пусть уж до конца, — то ли где-то был согласен с Малым и даже восхищён его смелостью так открыто об этом заявить.
— А чего шутить? — гордо огрызнулся Малый, огрызнулся с таким напором, что на его бычьей шее проступили жилы.
Но дядя Митя уже снова ушёл в своё шитьё и не ответил. А Костя, перехватив ненароком взгляд Малого, почувствовал вдруг брезгливость и страх. И чего это он так непрошено заступился за Малого, и в особенности сегодня, когда тот явно за ним шпионил? Неужели боится? В этом было что-то гадкое и липкое. «Трус, жополизник, — говорил он себе в сердцах. — И чего это я лебежу перед ним? Говно он — и всё. И сам кому хочешь глотку перегрызёт».
Малый оторвал кусок газеты, поделил её пополам, себе и Косте, и насыпал махорки. Они закрутили по самокрутке, закурили. Малый отдал свою дяде Мите, а себе стал закручивать новую.
— Ага, подлизываешься, сукин сын, — тепло пробурчал дядя Митя и добавил: — Нехорошо, братцы, мы живём. Один срам. Да.
Проворно и покорно прыгало в его руках шило, извивалась дратва, затягивались петли. Капля по капле падала из прохудившегося крана вода и гулко отдавалась в эмалированной, с ржавыми выбоинами, раковине.
— Где стоим, там и ссым. Нехорошо. Не по-людски, — закончил свою мысль дядя Митя после продолжительной паузы, а Костя невольно вспомнил, как однажды утром он зашёл к нему и застал его писающим в эту самую раковину.
Смешно. Костя уже готов был сказать об этом вслух, но вовремя спохватился. И хорошо,
В это время появилась Клавка — мать Малого. Такая же сбитая, как и он, молодая, в свежей завивке, заносчивая и тёртая. Она работала буфетчицей в мореходном училище, знала по имени всех капитанов загранплавания и имела в жизни одну цель: выучить на капитана загранки своего балбеса-сына, то есть Малого. Ясное дело, о мореходке тогда мечтали мы все, поэтому относились к Клавке с почтением и надеждой. Авось всё ж таки поможет…
Она приоткрыла дверь и потребовала, чтобы Малый немедленно шёл домой.
— Не пойду.
— Пойдешь.
— Не пойду!
— Посмотрим!
Она рванулась к нему с распростёртыми руками, намереваясь схватить за чуб и потащить. Но он легко перехватил её руку, поймал на лету другую и, держа её за запястья, стал неожиданно нежным и доверчивым пай-мальчиком.
— Ну, мам, ну что ты? Я же сказал, иду. Я же сказал, ещё полчаса. Хорошо? — уговаривал он её смеясь, с какой-то дурашливой покорностью.
— Ах ты, подлюга! Ну как же тебе не стыдно? Ну как же не стыдно? Ты же знаешь, чуть свет я уже на ногах, а ты что? По два года в каждом классе сидишь и в ус не дуешь?.. Пусти руки. Только бы шляться. Двоечник! Паразит! Ни ума, ни совести. Пусти руки, говорю!
— И знаете, что самое ужасное? — вставил слово дядя Митя, — Они ныне все такие. Да, да, представьте себе. Наши дети нынче никуда не годятся. Это уж будьте уверочки…
Во время этого глубокомысленного обобщения мать Малого высвободила наконец свои руки и резко повернулась к дяде Мите.
— А вы, Митя, тоже хороши. Собираете их тут у себя. Курите, пьянствуете! Чёрт знает что делаете! Бардак какой-то развели!
— Ма!..
— Вы же видите, что родители против. Почему же не разогнать их к чертям собачьим? Не выгнать?
— Ма-а!..
— Что «ма»? Не правду я говорю?
— Не правду, — сказал дядя Митя. — Никакого бардака здесь никто не разводит. А насчёт выгнать, то, уверяю вас, положительно с вами согласен. Но как? Как, скажите, живого человека из дому выгнать? Вы бы выгнали? Ведь мы же люди…
— Ах, оставьте, Митя, свои философии. Надоело слушать…А ты, Витька, учти. Через полчаса не заявишься — запру на замок и вообще ты у меня никуда входить не будешь. Усёк?
Она ушла.
Дядя Митя закончил работу, снял фартук, аккуратно покрыл им верстак и начал мыть руки. Он был в одной майке, и на его рыхлом теле, между основанием шеи и плечом, как раз под лямкой майки, была видна глубокая продолговатая впадина, словно кто-то всосал кожу изнутри, — след от извлечённой после войны пули. Все пацаны в доме видели восемь других таких же следов на его теле. Особенно глубокий, сине-бордовый, был на левом боку, на рёбрах. Это попал сюда осколок. Осколок был, видимо, изрядный и, пробив лёгкое, сделал дядю Митю туберкулёзником на всю жизнь.