Трансфинит. Человек трансфинитный
Шрифт:
В словопрениях этих проходят январь, февраль, март. Смотрю, что-то чаще стали меня таскать на допросы. и вот как-то ночью: «Савлук! с вещами!» Шинелюшку — и в «черный ворон». Привезли на вокзал, в вагон усадили. Отдельное купе, один, решеточки, часовой. Ну, во-первых, куда, интересно, едем? Прежде всего, какой час, какой поезд? Окошек же нету. и вот: «Поезд «Новороссийск — Москва» отправляется с первого пути», — это мне прокричали в Новочеркасске. Утром Воронеж. а куда за Воронеж-то? Оказывается, родная моя матушка Москва, Казанский вокзал и прямо в Бутырку, в новый спецкорпус. Одиночная камера, но в камере все: и щеточка, и гуталин, и туалет. Кормят прилично, папиросы дают. День живу, два живу. На прогулку выводят. Разговоров никаких. Наконец бумагу и чернила потребовал — пишу
Не получилось у них со мной, как ни бились, как ни били. Ни черта им не удалось сблатовать, ссучить меня. и вернулся я в чаеторговые подвалы в Ростове.
;;
В тридцать седьмом объявили мне высшую меру: шпионаж и так далее. Я — трехэтажным матом, и меня увели.
На другой день начальник тюрьмы вызвал меня, предложил отправить телеграмму Калинину с просьбой о помиловании. я написал. Усмехнулся начальничек: «Э, нет! Пиши, как положено: признаю себя виновным, прошу о снисхождении». а надо сказать, признание вины из меня так и не вытянули. а теперь, значит, признайся? Я — снова матом ( признаю некоторое однообразие жанра), телеграмму соответственно в клочья. Шутить со мной изволят!
Это ведь как, когда тебя к смерти определят. Стоишь ты вроде, как прежде, а ощущение глыбы, опущенной на тебя. Даже не так. Тяжесть мгновенно возрастает изнутри. Да, вот это изнутри, как и в физике, когда резкая смена скорости. Все на пределе, и время тоже: прошли, кажется, годы, но возле тебя люди проплывают медленно, как в океанической глубине глубоководные рыбы, и так же странны они, безобразны, с растянутыми ртами, и так же мертвен их взгляд.
Замедлилось время, омертвело пространство. и гнет неимоверный. Вот тогда и взрываешься бешеным матом: в бога, душу, мать, топтал я ваши законы и власть, топтал я вашу мировую гармонию, в душу, мать и в центр мирового равновесия! Безумный гнет — и взрыв. Из невозможного.
Отчего бегает вокруг штанги штангист? Оттого, что он не может этого сделать. Он бегает вокруг себя. Штанга бегает вокруг человека, который не может ее поднять. Человек прикладывается к ней так и этак. Нет, не могу, — говорит он себе и ей. Как алкоголик, — потому что именно так поняли анонимные алкоголики этот подход к своей штанге. я алкоголик, я не могу не пить, — говорит алкоголик. Нет, не могу, — говорит он снова и снова, — я алкоголик, я не могу не пить. Подтверждай снова и снова невозможность — с ненадежным утешением немощи.
Это же какой вес, — говоришь ты. Всем же известно, сколько весит миллиграмм в начале и сколько он весит на пределе, — в начале-то он вообще как бы и ничего не весит, а на пределе способен подкосить. Нет, я не могу — у меня лопнут жилы. Никак не могу — это невозможно. Живот, шея, глаза лопнут. Вот эти глаза. и сердце — вот это сердце. я знаю, как делают, если могут. Но не с этим весом. Этот вес мне не выжать. Не смочь. Мы слишком часто говорим: и невозможное возможно. и даже: только невозможное и возможно, только оно бытийствует.
Ша! Но это еще не означает, что невозможное возможно. Подходи не к возможности,
«Свобода — это познанная необходимость» — знаменитое изречение. Ты ведь как это понимаешь: необходимость, мол, это закон — ты познала его и можешь двигать им, как рычагом.
Но всякая фраза многосмысленна.
Я своим ребятишкам-студентам задавал такой вот вопрос: как вы понимаете сказку о царевне-лягушке? Иванушка ведь понял, что песчинок не пересчитать, зернышек не перебрать, разве что лягушка не врет — поможет.
Ребятишки вперебой выкрикивают: на русское, дурацкое «авось» понадеялся, да еще и не сбежал, а спать завалился, студенты да русский мужик поспать любят, дурак — он и есть дурак, на лягушке женился, он и с жуком в спичечной коробке будет переслушиваться, приставать к братьям: «Братец, послушай, вот это силища», он печке скажет: «Поехали».
Дмитрий Михайлович тоже был таким дураком. Ему сказали: «Пиши прошение о помиловании», — хоть и крошечная, а все же возможность, — так нет. Дурак — дурак и есть, даже и лягушки-то не было рядом, чтобы квакнуть что-нибудь в ободрение. а вот-таки, наоборот вывернулось, обернулось, оборотилось.
;;
Нет, мысли о самоубийстве не было. Впрочем, вру — было, в Москве хотел прыгнуть в лестничный пролет с четвертого этажа — успели схватить.
Был я и в камере смертников, однако не расстреляли, а погнали по этапам. Многие приговоренные к смерти были живы, но без права переписки. Однако письма, брошенные в поезде в слив туалета, почти всегда доходили.
Мне писать было некому. Тоня моя сразу от меня отказалась. Потом уже, по реабилитации давали мне дело мое смотреть. Три заявления на меня было в деле. Учителя Темкина, бывшего бундовца: что я враг народа, а отец мой — член Союза русского народа. Второе — врача Черномордика: больше на отца, чем на меня. а третье — начальника учебного комбината на Ростсельмаше, Тонечкина мужа после меня. Так что, если насчет башмаков, «которых с дня того не износивши, когда, как Ниобея, вся в слезах», — то попросту башмаки-то были, но, возможно, Антонина моя еще до того, как меня в подвалы чаеторговые бросили, уже бегала в них на свидания с учебным начальником. а слез, я полагаю, и вообще не было — во всяком случае ни на свидания ко мне она не собиралась ходить, ни передачи приносить. Ах, Господи, судя по народным песням, раньше все-таки было лучше: «Вчера я при-иходи-ила к тебе, мой дорогой, — все камеры были закрыты, и стерьва-часовой». Ну, а родители... в тридцать пятом, в отпуске забрал я их под Ростов. в Крыловской отец стал директором школы, повторно получил звание Заслуженного учителя. Когда меня арестовали, все это с него сняли. Не посадили, и то спасибо. я им боялся и тайное-то письмо, без подписи, в каком-либо вагонном туалете в слив бросить.
Те три заявителя, в том числе и Тонечкин муж, — все в войну погибли. Да и не в них в общем-то дело.
Из Ростова отправили меня в феврале тридцать восьмого. География такая: Ростов — Новочеркасск — Воронеж — Козлов — Саратов — Ртищево — Балашов — Сызрань — Челябинск — Магнитогорск — Верхнеуральск — Челябинск — Иркутск — Вторая речка — Колыма.
У Мандельштама: «Воронеж — ворон, нож». Для меня Воронеж — не ворон и не нож, и не платоновская тоска пространств. в карцере всего-то и пространства — меж стенами с вмазанными осколками — чтобы не прислонялись.
Параша, говорите? Какая параша? Сударыня, вы путаете жанры! Тысячи людей в пересылке — какие параши? Дерьма столько, что унавозить две области можно. Огромная яма с осклизлыми краями, с проволокой, чтобы держался зэк, не съехал в яму. а съедет — туда и дорога. От этих испарений, от аммиака и дерьма теряешь сознание — лицом ткнешься, придешь в себя, на четвереньки встанешь.
Козлов, теперешний Мичуринск, запомнился деревянной тюрьмой. Балашов же особенно памятен по двум причинам. Одна — что там мы себя людьми почувствовали. Никому мы уже не интересные были, нас только сторожили. и прогулки, постели — как в раю. а второе — что там я окончательно прозрел.