Трансфинит. Человек трансфинитный
Шрифт:
Зимой у Владивостока — три палатки на шестьсот человек — формировали новую стройку.
В феврале сорокового прибыли в порт, в бухту Ольга. Стали на припае. Показывают нам: «Видите огоньки? Тридцать пять километров. Минуете три деревни, не заходя в них. Дальше будет стройка». Здесь я пробыл около пяти лет организатором санитарного дела. Строили колоссальный аэродром: пять километров на три, и подземное бензохранилище.
Людей не упускали — спасали кого могли и как могли.
Слышала когда-нибудь о контрадмирале Георгии Холостякове? Операцией на Малой Земле руководил он, бывший мой старший санитар, осужденный за «шпионаж в пользу Японии». Ходил он на тяжелой подводной лодке. Во время учения легли на дно в водах Японии, отказали винты высоты, кислород
Или вот, прослышали, что в гулагском составе находится вагон с нашей проигравшей футбольной командой — отцепили вагон по санитарным показаниям.
Ну, и так далее.
Осенью сорок первого направили меня как врача сопровождать караван с заключенными. Вывозили с Колымы кого можно было накануне войны Америки с Японией. Конвоиры проговорились, что есть приказ при встрече с японцами судно со всеми нами затопить. Первый корабль проскочил. Второй пошел на дно. Мы были третьими. Решили, если что, поднимать бунт. и конвой за нас — тоже ведь гибнуть. Но проскочили: наш штурман хорошо знал Охотское море, сменил курс...
Про тот приговор от уголовников? Да, естественно, это было в лагере. Да просто проиграли в карты. Вообще-то у них не принято играть на врачей. Врачей даже не шмонают на пересылках. Это у них что-то вроде священника, может, со времен Гааза еще. Ну что, пошел я к ним: «Как же так, мужики? Разве я когда ссучивался?» «Ошибочка вышла, не досмотрели, — сказал пахан. — Иди, доктор, работай, никто не тронет».
Нет, от уголовников только один приговор. Второй в царстве Гулага — это при повторном суде.
В сорок шестом году меня освободили в Покровке. Потом появилась такая статья в сорок восьмом: «Враги на свободе» — обо всех нас, кто еще не загнулся. Какая уж тут свобода — и ту прихлопнули. и снова нас заграбастали.
Повторно меня судили в Ангарске. Девяносто шесть тысяч заключенных строили Ангарск, и первую сосну на этом месте рубил я. Ну так, идет следствие по пересмотру моего дела, делами ворочает полковник Портянкин, а следователем — лейтенант Плеханов. Однажды ночью вызывают меня на допрос. Конвоир — рядовой солдат. Допрос кончился, конвоир — мне: «Ну, доктор, меня отпустили — я пошел». Как это? и идет со мной за конвоира мой начальничек, и — добрый дядя, «сочувствует» мне: «Твое дело безнадежное — лучше бежать», «Куда? От советской власти?» и вижу: я — один. Слинял мой доброжелатель. Понимаю: сейчас меня застрелят. И — спиною в лужу падаю. я уже грамотный зэк: по приказу министра при попытке к бегству стрелять разрешено только по ногам, не в спину и тем более не в грудь. Ну, падло! «Конвоира! — ору. — Где мой конвоир! Конвоира, так вашу мать!» Доорался. Подбежали сторожевые: «В чем дело?»
Вот так, хотели сблатовать меня на побег и пристрелить за здорово живешь.
Полковника Портянкина купно со следователем Плехановым разоблачили вскоре. Но это уже другая история.
Суд по пересмотру моего дела был долгим: сели в восемь вечера — закончили утром. Судья нажимала: десять лет. Прокурор и заседатели бились за три года. Съехали сначала до семи, потом уже на пяти годах остановились: пять лет мне дополнительно к тем, что отсидел с конца тридцать шестого года.
Отправили в Иркутск, в Ангарске не имели права оставить — работников лагеря после суда в этом лагере уже не оставляли.
В иркутской тюрьме ребята на три месяца записали меня в отдыхающую команду — в камере для больных было все вплоть до компота.
В сорок девятом привезли меня в Тайшет к тем, кого восемь лет назад вывозил я с Колымы. Еще много тех людей живы были. Тут отбывал я срок до пятьдесят второго года. и еще год — в Центральной туберкулезной больнице во Владивостоке.
Пятого апреля пятьдесят третьего
В пятьдесят шестом, в эпоху реабилитанса прибыл в Москву, в ЦК. Сказали: в Ростове тебя покалечили — туда и езжай восстанавливаться.
5
Я вышел из лагеря не один. Со мною была, на двадцать лет меня младше, женщинка, моя медсестра, отсидевшая в нашем лагере всего-то несколько лет, но в сущности никогда не знавшая ни своего дома, ни нормальной жизни. Ее дед из старинной шляхетской семьи, владелец большого поместья, умер от ярости, когда крестьяне пришли громить его вотчину. Мать ее скиталась по ссылкам, они с братом воспитывались в детском доме, а когда нагрянули немцы, ушли в подполье. Брата немцы повесили, ее угнали в Германию, где ее забрал в услужение помещик и был к ней добр. При допросе ее в наших органах она разозлила следователя, отказав ему в сожительстве, да еще и посмеявшись над ним, — а была она очень красива, — за что и схлопотала срок по нехорошей статье. Вышли мы из лагеря рука об руку, но счастливы не были. Работать она всегда была согласна, все же свободное время читала, относясь с великим презрением к домашним заботам, а потом и ко мне. и это еще пусть бы, но она оказалась безумно вспыльчива и несговорчива ни в чем. Брак был недолгим, и вторая в моей жизни шляхетка затерялась где-то на просторах нашей обширной Родины. Да я ее и не искал.
На какое-то время я решил, что прирожден быть холостяком, но вскоре снова женился, и, как у госпожи Санд каждый следующий возлюбленный непременно оказывался младше предыдущего, так и я умудрился жениться в этот раз на совсем уже юном существе, на моей Марысе, с которой вот живу и до сих пор, и уживаемся мы на редкость славно. Слышишь, Марыся недовольна, говорит, что загубила со мной свою молодость, а получила только насмешника и охальника. Было мне тогда — э, да черт их считает, наши годы, и пальчиком когтистым грозит, — пятьдесят с большим гаком, а Марысе вдвое меньше, и отец ее на какой-то только десяток лет старше меня, это при том, что Марыся поздний ребенок, да еще и единственный, взлелеенный всем семейством. с нее пушинки сдували, наряжали, как дети куклу, не заметили, как и выросла, и все не видели вокруг достойного жениха.
Сначала любого, появлявшегося на семейном горизонте мальчика гнали поганым веником, потом вдруг забеспокоились, уж не переходит ли их прелестное дитя в разряд старых дев, не становится ли синим чулком или, того хуже, свободной женщиной. Но, однако, и меня, огрубевшего каторжанина, Бог знает на что способного и на что неспособного, приняли в штыки. Теща вскоре и скончалась — конечно, не от меня, хоть и вызвал я в ней сильный испуг.
Вышел я в вольную жив-здоров, — ну, скособоченный, ну, притопывающий, ну, подвывающий, но все еще в разуме и в силах. Бог дал, Бог ждал, и я, едва поогляделся, нашел непыльный заработок, да еще получил компенсацию за долгое умирание-выживание в лагерях, и вот — взялся за труд, «завещанный отцами».
«Выживите, чтобы рассказать людям» — дело святое. и ни малейшего сомнения. Хотя звоночек-то был — будь я опытнее, задумался бы уже тогда.
Все меня хотели слушать: «Семнадцать лет репрессий! Вы это пережили, вы знаете! Расскажите, что это, как это!» и вот, как тебе, рассказываю всякие штучки, подвиги, так сказать, необычные картинки, дневник путешественника по экзотическим территориям, «Божественную комедию» шиворот-навыворот. Курьезы. Охотник за гальюнными крысами, например. Или бабья забастовка вверх тормашками. Была такая — сам свидетель. Женский лагерь забастовал: вдоль тракта женщины раком, голыми задницами к дороге — дайте хоть на несколько часов, хоть на полночи мужиков. Дали. Ночь любви, как поет Ротару. Одна угарная ночь за годы отсидки.