Третий ход
Шрифт:
Андрей прошел в нижний храм, затем резко налево от сулеи в озаренную сквозь белые бязевые занавески дверь ризницы.
Тесный подклет. Всё здесь под рукой и одновременно еле дотянешься; когда дотянешься, минутное облегчение от печали в лучшем случае по Бозе, а в худшем не по Бозе, чувствуешь себя с большой буквы, а если рюмку кагора – опять облегчение, чувствуешь себя под титлом. Сразу справа от входа шкаф для облачений: фиолетовых, черных, голубых, золотых, червонных, зеленых. Смотришь в их направлении, а видишь себя в большом зеркале шкафа, сидящим на диване. Сразу слева от входа – холодильник, за ним по часовой стрелке – втиснутый между столом, холодильником и сервантом тот самый обтянутый бархатом цвета кагора диван, на котором сидишь. Далее – сервант светлого дерева с несколькими дверцами и многими, все недосуг подсчитать, выдвижными ящичками, на серванте – часы, иконы, две лампады, ветхий основательный требник и утюг. В центре ризницы – стол, на нем и вокруг него – закрученные, завинченные, закрытые шлепком смиренной ладони банки, корзины с поминальной и просто пожертвованной снедью, стопки отутюженных полотенец, коробки со свечами и бутылками кагора. А вверху, на расписанном своде – святой Лонгин Сотник с копьем.
– Вадим Георгиевич, вы сегодня остаетесь? – спросил Андрей.
Алтарник Вадим Георгиевич
– Да нет, сейчас побегу!..
Встал; он был мал ростом, но широк в спине и плечах; чинно принаклонился всем торсом, полы зеленой душегрейки провисли, как рыбацкая сеть апостола, отвлеченного Господом от работы, вытащил из перегруженного приношениями угла полиэтиленовый пакетик с сормовской булкой, пачкой печенья «Юбилейное» и тремя замасленными желтыми яблоками.
– Возьми! – значительно протянул пакетик Андрею.
– Спаси Господи! – козырнул взглядом Андрей.
От сдобных булок, а в особенности печенья «Юбилейного», вечно приносимых на помин, Андрея давно мутило, но яблокам он неизменно был рад.
– Ну что, Андрей!.. Разомнешь меня? – спросил Вадим Георгиевич вкрадчиво.
– Обязательно! Сегодня или никогда.
– Как никогда? – испугался алтарник.
– Я это к тому, что в курсе должна соблюдаться строгая цикличность, соответствующая биоритму и прогрессии оздоровления.
– Ну ты же знаешь, какие хлопотные были дни! – стал оправдываться алтарник. – Твой Андрей Первозванный, Святитель Николай, а теперь Спиридон еще на подходе!
– Понимаю, понимаю… Но перерыв все же делать… Тальк, я надеюсь?..
– Ой! – Вадим Георгиевич зашорил глаз ладонью. – Забыл!
– Придется опять делать с мукой, – приговорил Андрей.
Давно, когда Андрей взбалмошно избирал жизненное поприще, он окончил массажные курсы. Теперь Вадим Георгиевич брал у него курс массажа спины. В первый сеанс массаж делали с пожертвованной на просфоры мукой, потом, по настоянию Андрея, алтарник обзавелся детской присыпкой.
– Зачем же вы ее домой-то брали?
– Машинально в сумку бросил! – с плеча отмахнулся алтарник.
Стали раздеваться. Алтарник снял свою душегрейку, синюю рубашку, Андрей – куртку, свитер, закатал рукава рубашки. С неумолимым лекарским азартом он выдернул из кармана кожаный собачий ошейник, застегнул у себя на затылке, чтобы пот со лба не заливал глаза и не капал на пациента. Вадим Георгиевич с восклицанием: «Ох, грехи наши тяжкие, Пресвятая Богородица!» – повалился на узкий диван.
– Вадим Георгиевич! – сразу, как и положено медику, потерял терпение Андрей. – А под голову?
Алтарник приподнялся, угрюмо помотал головой, как среди ночи разбуженный, лунатически встал, шаря, положил в изголовье стопку отутюженных бязевых полотенец и устроился на диване заново.
– И брюки пониже спустите!
Вадим Георгиевич уже не стал вставать, расстегнул под животом ремень и приспустил брюки.
Андрей пристроился на табуретке в узком темном прощелье между столом и диваном, обсыпал себе ладони и широкую короткую спину алтарника жесткой мукой, нащупал на его вывернутом запястье пульс, уловил сердечный ритм и приступил к первой части классического массажа: поглаживанию.
Лекарь! Етит ти! Пока кумекаешь да смекаешь, как подступиться, уже подступился! Поглаживание. Что в имени тебе моем? То есть что в этом слове? Что-то лицемерное, похожее на любовь к детям, не к своему бедному чаду, а все лучшее – детям. Как поглаживать: ласково, небрежно, с любовью к ближнему? Все это ерунда и пустая декларация, вода в ступе. Гневно надо! Любовь – она вообще гневная, и с женщиной надо гневно, и с пациентом – не грубо, а гневно. Спаситель тоже гневился. Доколе буду я вас терпеть? Вот и тут тоже: доколе я буду вас терпеть, Вадим Георгиевич? Тогда что-то высвобождается в душе. Начинаешь и впрямь исцелять, слышать человека. Человек прекраснее деревьев, болтал Сократ. Он свою философию выболтал по-стариковски. А чем человек не дерево? Аорта, от нее ветви. В детстве думал: как рисовать дерево, ведь каждый листочек, каждую веточку не нарисуешь? А сейчас понимаю, массирую поваленного Вадима Георгиевича и понимаю. Легко кончиками пальцев, ладонями, кулаками, тыльной стороной ладони, восьмерки, спирали и зигзаги. Дальше идет «растирание» – слово хорошее, как испарина. О! Испарина выступила, кризис миновал, я люблю вас, доктор! Мне сказал пьяный врач, тебя больше нет, пожарный выдал мне справку… э-э-э, это не в ту степь! В той степи глухой замерзал ямщик, как-то он уютно замерзал, а может, так и замерзают – уютно, сладкий глазурный сон, снился мне сон, что печали кончаются, люди одинокие встречаются, встретятся, молчат и улыбаются. Глазурь, финифть, майолика, алтарник сейчас как тот ямщик, только не отдает наказ, отмалчивается, впрочем, в его молчании – тот же наказ. «Строгание», «пиление», «колбаску», «крапивку», штрихование между ребрами, человек – еще и корабль. Суставы, связки – снасти, ребра – остов, органы – паруса. Между деревом и кораблем связующее звено – человек, все правильно. Философ, а хоть бы и Сократ, с бунтующего корабля любуется закатом. Чуть что – сразу Сократ, в каждой бочке затычка, в каждой ли, а в Диогеновой? Отойди, ты заслоняешь мне солнце! Подкрадешься к бочке кагором полакомиться, вытащишь затычку, а оттуда Диоген матерком кроет, болезный, и обратно затычку суешь, пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели, вот и затыкаешь Александром Македонским диогеновский перемат… или Сократом? Дался вам этот Сократ! Досократическая философия, ишь ты! как будто до Сократа все лаптем щи хлебали и ноздрями мух давили. Вон Диоген был после Сократа, и что? Да ничего. А если бунт на космическом корабле или голливудский Чужой рыщет? Тогда философ благостно смотрит через иллюминатор на звезды, заправлены в планшеты космические карты, он сказал: поехали, он махнул рукой, словно вдоль по Питерской, Питерской, пронесся над Землей, отправили с помпой, обратный отсчет, а о том, что он живой человек, забыли, соцреализм, тудой его в восьмитонный лапоть. Этапы массажа – как оболочки атмосферы Земли, и словно действительно что-то отпадает и сгорает ярким пламенем, какие-то отсеки, ненужные по сути дела, но необходимые для взлета, жизнь состоит из ненужных, но необходимых для полета отсеков. Жизнь – это урочище между зачатием и смертью. О мое урочище! Жизнь прожить не поле перейти… А по-моему, жизнь прожить – как раз поле перейти; перешел, легкая усталость и – новый шаг в лес. А там, сзади, кашки, правда, остались, белые и лиловые. Да, вестимо, «растирание» – слово поприятнее, чем «поглаживание», краски растирают, больное место себе, шею продует, колено ушибешь, растираешь себе как миленький, без задних мыслей, так и Вадиму Георгиевичу растираешь, я слышу его боль, как музыку, как слышишь ломоту в музыкальном инструменте, когда музыка из него просится наружу, тогда утопляешь клавиши, задеваешь струны или дуешь в дуду, музыка давеча просилась из глаз, из всего существа Вадима Георгиевича, значит, ему больно, вот и растираю. Теперь разминание. Слово скульптурное, двукрылое, как Ника Самофракийская, голова моя машет ушами, как крыльями Ника, двуухое – значит, одно ухо античное, Зевсово, дочеродное, другое – разминка без отрыва от производства, Рабочий и Колхозница, гипсовые запыленные колосья, ВДНХ – адский дворец, эмалированная кастрюля фальшивого неба, но и хозяину там неуютно, где-то он все скитается по пивным, по безводным пустыням человеческих душ, уютно здесь только бравым советским служащим, раззудись, живот, размахнись, щека. Я утоляю голод, только не свой, Боже упаси, а его. Он устал в своей оболочке, в своей скорлупе, в сыромятной шоре страха – слева, и одиночества – справа, в своих тяжелых доспехах, повергли тяжелого конника в мураву, он и лежит, росно ржавеет, сам встать не может, медная прозелень на ланитах, надо подсобить, вставай, служивый! Двигай в крестовый поход, узри святой Иерусалим! Только не с мечом иди и не в этом металлоломе, а налегке, с оливковой ветвью.
Колодин выжимал, растягивал и стягивал, сдвигал и раздвигал, валял, накатывал, вкручивал и выкручивал, выжимал, перехватывал из руки в руку мышцы – от трапециевидной до верха ягодичной. Он массировал от головы к ногам, потому что на вопрос: есть ли у вас гипертония, алтарник на первом сеансе ответил уклончиво и одновременно обреченно. Словом, стал зубы заговаривать: что-то про вечер, перешел на поэзию. А врачам нельзя зубы заговаривать, с ними нельзя поэзией, поэзия для врачей великое искушение – или липовый диагноз поставить, или обобрать как липку, самые достойные просто свирепеют, вот и Андрей рассвирепел, и алтарник спрятался от него в подушку… С тех пор прятался… Межпозвоночная грыжа под вопросом, под большим таким вопросом, смещение, кхе-кхе, разговорчики в строю, ущемление нерва, то бишь остеохондроз, он же радикулит. А также: лордоз, кифоз, сколиоз… хотя нет, искривления как раз нет, как это ни странно… Не буду вас терзать. И на том спасибо. Спина как панцирь, доспехи под кожей, под кожей – Рыцарь Печального Образа, рыцарь до мозга костей. Мда. Ну, уважаемый, что с вами будем делать? Ничего утешительного… Эврика! А нет ли у вас, часом, тромбофлебита, варикозного, так сказать, расширения? Если есть, то… Нет, нет, что вы, упаси Бог! Смотрите… или, скажем, компрессионного перелома в детстве с дерева али с ледяной горки на санках, бывает, раньше не обращали внимания?.. Ах, оставьте!.. Нет уж, позвольте! Но!.. Поздно, лежать! Раньше вы о чем думали, где вы были раньше? Жил и страдал, ждал счастья, третьего дня меня продуло… Так ведь вы без шапки в мороз, батенька. Да что шапка?.. Что-что, будет вам известно, через голову семьдесят процентов… Так у меня не голова… А что? Ха-ха… Не голова, у меня тут вот, в боку… Расслабьтесь! Расслабьтесь, я вам говорю. Да чего уж теперь расслабляться, заматерел, с вашего позволения… А я говорю: расслабьтесь! Йох-хо-хо, и ящик кагору.
Колодин-зверь ужесточил напор, вминал кулаки на авось: сдюжит или не сдюжит алтарник. Увязла латаная-перелатаная кибитка старого комика по самые оси в житейском дерьме… но раз-два взяли, еще взяли, чего-то треснуло, сорвалось, давай, еще навались! Сама пойдет! И – словно вечор в пушистый снег упал навзничь. Бух! Век бы не вставал! Колодин наваливался всем весом, Вадим Георгиевич смутно порыкивал. В спине потрескивало, как в печке; уютно, покойно, когда и ходишь по комнате по-другому, не как унылое животное в клетке, а мягко ступаешь по половицам, словно ждешь с минуты на минуту… Может, аспид, и сместил межпозвоночный диск, какая разница, хуже уже не будет.
Колодин опять посыпал побагровевшую спину алтарника мукой.
– Достаточно сильно? – участливо спросил он.
Алтарник не ответил, он то ли задремал, то ли отдавал Богу душу. Уповая на лучшее, Андрей продолжил, приступил к четвертой части: «вибрации»… Вибрация, турбулентность, надо встряхнуться, суставы закостенели, как убеждения, в организме все связано, с возрастом убеждения костенеют, костенеют и суставы с костьми вкупе, заболачивается, запруживается кровь, во взгляде стоит ряска, и дыхание отдает тиной. Растрясешь, как сито, человека, отсеешь из него песок… И пусть потом он опять повлечется к своей женщине в песках, необходимо растолкать в нем былину, кровь с новой удалью хлынет по жилам, прорвет заболоченные запруды, окатит пенной волной стылые кости, напитает алым чистым соком зачерствелые мышцы, и организм поднимется из собственных руин, от хаоса остеохондроза, артроза и гипертонии к космосу здравия души и тела. Андрей встряхивал, растрясал, сотрясал грудную клетку, лопатки, подвздошную кость. Трудно, трудно стряхивать яблоки со старой седой яблони, но спелые молодые яблоки все же наперебой стучатся в гулкую землю… Это уже «поколачивание». Уже стучат. Гости пришли. Праздник, топают зябко, возбужденно в прихожей, тут и прибаутки… Когда же это было – когда радовался гостям? Давно, не те гости пошли, да и я не тот… Стучат, бьют, колотят, поколачивают, его в школе поколачивали, а он первый раз в жизни ковер выносил после школы, отдохновение. На перекладину в безлюдном дворе, яростно, со всей силы, со всей удали, изогнутой ножкой от стула лучше всего, потом в снег, втаптываешь, топчешься усердно. И опять накидываешь на перекладину, как попону на скакуна, узоры проступают, ярчеют, сказочные соцветия дышат сладко, как живые, растительный орнамент, исихазм, плетение мыслей, умная молитва, плетение узоров, арабская вязь, восточная традиция, Византия, Бизантия, бязь, бязевые полотенца под расслабленной щекой, правеж, чистая работа, чистые полотенца, сладкая слюна, сладкие сны, а они всё стучат. Комья земли глухо рушатся, обычай такой, каждый приглашенный, каждый член семьи – свой ком: бух, бух. А потом с лопат под завязку жирными ломтями. Во блаженном успении вечный покой. По краям погоста розовые прутья краснотала занимаются, ярчеют, весна наступает. Они подбородки уткнули скорбно в воротники. А ведь душа уже тю-тю, она уже там, в розовом краснотале, для нее уже началась вечная весна. И только одинокое сквозное дуновение сообщает тем вокруг ямы, что, дескать, вам время тлеть, а мне цвести… Но дуновение не договаривает, замолкает на полуслове, в полушаге, и… нерешительная горючая жалость, себя жалеют. Покойник себя не жалел, так помянем же… Взбодрившись. Да нет, жалел иногда.