Третий ход
Шрифт:
Андрей все-таки решил приодеться. Натянул узкие даже в его узких чреслах вельветовые черные джинсы-клеш. На штанину не наступи, бродяга… Влез в большой черный свитер с длинным воротом, aqualung my friend [1] . Сладкий запах полушерсти облекает лицо. Вот сейчас стяну ворот с лица, и что-то в мире изменится. И действительно, что-то изменилось, словно отражение из зеркала омыло мир своей нетронутой чистотой, в зеркале все предметы нетронутые, попробуй тронь – гладь. А предметный мир, со своей стороны, вторгся толпой в собственное отражение, навел там образцовый беспорядок, и напотевшее окно смеркается, и я словно ростом выше стал, это головокружение, на пороге вечера у меня всегда головокружение, от предвосхищения, на пороге вечера у меня всегда предвосхищение. Кванты последнего света лопаются за окном, как весенние почки, тени лип плачут дыханием ветра на стекло, зимний липовый сок из черного ствола, вы ели зимой на школьном дворе липовые почки? Я отсюда, почти из шкафа, подхватываю дыханием этот плач, я плакса, всякое дыхание да славит Господа, я славлю плачем. Дыхание превращается
1
«Акваланг – мой друг…» – из песни шотландской группы «Джетро Талл» (здесь и далее прим. автора).
Хотел надеть дедов коричневый костюм, но и в уже надетые брюки заглядывал, как в пустой мешок, а из рукавов кренившегося на плечах пиджака торчали длинные, как нервы, запястья. «Может, действительно прийти разок голым, и все будет хорошо…» – подумал с надеждой.
Вдарил мороз. Зачем купил розы рядом со своим домом, а не там, у нее, в Строгино? Там роз возле метро, можно подумать, нет, так взметнули цены, что розы теперь везде. Наверное, он захотел привезти розы из своих палестин, а не покупать тамошние. Надеялся по дороге сговориться, стакнуться с ними, чтобы они были с ним заодно. Но с розами не так просто стакнуться; пока он их вез, пока рыскал по дворам (ведь бумажку с адресом и телефоном он забыл дома и теперь панически восстанавливал адрес по памяти), пока он, чужедворец, метался по глухим завьюженным дворам, лепестки роз по краям траурно обуглил мороз. Мороз тоже рыскал по Москве, хватал и лапал всех без разбору, и ведь не дашь ему пощечину, он сам раздает пощечины, облапает, как… а потом, глядь, еще пощечину влепит – и торопишься дальше счастливый, как последняя… ни дать ни взять!..
Хоть Андрей и шарахался от неведомых подъездов, хоть и перебегал из двора во двор и обратно, стеная и жалостно причитая, но с квартирой не ошибся, первой же, в которую он позвонил, оказалась Милина. И ведь адрес был напрочь забыт, но неизвестно откуда взявшаяся родниковая кобальтовая нежность к Миле поставила его аккурат перед нужной дверью.
Мила обрадовалась ему смешанной радостью. С одной стороны, она будто чувствовала, что он почти случайно нашел ее, словно настиг, как любящий прекрасный зверь, а с другой стороны, она со всей отчетливостью поняла, что в квартиру встрял совершенно чуждый ее гостям товарищ, закрадывалась даже вздорная мысль, что он вообще чужд каким бы то ни было гостям. Во всяком случае, он был по-прежнему очень интересен ей, хотя сегодня не блистал, блестели только его будто заплаканные ногти, а сам он был матовым, и розы его обуглились. Мила улыбнулась болезненно.
Я люблю тебя… Нет, это не она. Странно, возле метро была она, а сейчас овца какая-то, мордень не засеешь за день и улыбка плакатная – даешь пятилетку за три года!.. А как можно дать пятилетку, да еще за три года? Вы задумывались когда-нибудь, сударыня? Гран мерси. А где же родники мои серебряные, прозрачная талая кровь по внутренней стенке аорты, любовь ко всем людям вообще и к этой девушке в частности? Где все это? Раздевайся. Ага, догола? Да нет, зачем. А что, я могу… Идиот! Лучший человек на свете, поганой метлой и еще бы по морде бы хряпнуть, вот тогда праздник пойдет… У них там праздник, а я в сугробе с разбитой мордой – вот предел мечтаний, да нет, кишка тонка… Положение, надо сказать, безвыходное… Вот тебе цветы… Спасибо! Огромное человеческое спасибо!.. Меланхолия… Моя сожительница. Melancholia, чужестранка. Упала мне на голову из Падуи или Пизы, под стать родимой башне. Откуда же она все-таки? Оттуда. Она у меня всех боится и тянет за рукав обратно: пошли, пошли домой!.. Да что дома, Маланья, вялая моя девочка, что дома? Дома зеркало…
Андрей скованно прошел в комнату, сразу оценил расстановку сил и сразу понял, что проиграл. Что, руки поднять? Неправильно поймут. Хорошая вообще отговорка: неправильно поймут. Вы не смотрите, что я мудак, просто вы меня неправильно поняли. В углу девичьи ноги… Нет, столько девичьих ног сразу я не могу постичь, одни, ну две пары худо-бедно постичь могу, но это!.. Самое ужасное, что я ни с чем не могу это сравнить, разве что одни ноги с другими. Это выход. Так, все в черном облегающем эластике; вот короткие и тонкие (свирепая жалость), вот короткие и толстые (веселый голод), длинные и тонкие (музыка) и даже одни длинные и толстые (отдохновение). На всех девочках тяжелые черные кооперативные мини-юбки, это еще не мода, это пока идеология – даешь пятилетку за три года, а у нас в Строгино есть девчонка одна, хороший ты парень, Наташка, только виновница торжества в нелепом шерстяном годе, прибивающем к паркету, старомодная белая блузка с рукавами-фонариками. Шея короткая, фонарики горбят, овечья завивка совсем не идет, хоть убей, бледное лицо расплывается, как молоко на столе. Но отличается от других. Старомодна – значит, смелее смотрит в будущее, не в придуманное кинематографом, а в реальное, пронизанное холодными лучами, похоже, нам все-таки по пути.
В сутолоке девичьих ног выделялись одни, безукоризненные (боль, печаль, тоска по вечности), тоже черный эластик, тоже мини с лотка, но – безукоризненные, хотя страшна девка, ничего не скажешь, а рядом почти безукоризненные, почти… Вот она, искусительница, добрался методом исключения, наконец-то взыграло ретивое. Она глянула надменно, как на захлебывающегося, рвущегося с цепи кобеля, глянула и отвела синий взгляд. Почему я на цепи, я ведь не на цепи, хоть в дому моем шаром кати, почему я внутренне захлебываюсь? Я должен подойти, подойти и взять, подойти и сделать то, что я хочу. Больше мне ничего не нужно, все остальное – ложь, и это празднество – ложь, если я не подойду и не возьму. Но как? Как ты себе это представляешь? Я не знаю, как я себе это представляю, если я этого не сделаю, я раб. И я не делаю этого, и я раб. И я затравлен, но иду к другим мальчикам, хотя уже не мальчик. Мальчики неохотно теснятся на диване, я плюхаюсь между ними, я раб этих ног. И она празднует победу, празднует победу надо мной, не думая обо мне, бутоны ее щек чуть распускаются ярко-розовой сомкнутой улыбкой, и я не смотрю туда, но наблюдаю боковым зрением. Какой-то туман обволакивает их ноги, как вязовую рощу, это словесный туман, они что-то говорят, что-то смеются. А мальчики меня ненавидят, они скопом влюблены в Милу, а Мила влюблена в меня, наверное. Но Мила для меня человек, и с ней мне пусть чуточку, но скучновато, как со всяким человеком, а эта с почти безукоризненными… да… бутон раскрывается… эта – животное, богиня, тотем… Ее как-то зовут, Тамара, Наташа… Какая разница? С этого и начинается ложь. Я бегу за ней по лесу, сквозь сплошной кустарник на зарю, чтобы взять. Но я не бегу, я раб, я царь, я червь, я Бог, я сижу меж мальчиков. Раб среди рабов, нищий среди нищих, но – не по себе, словно я двурушник, выставляющий из-за спины собрата вторую руку для второго подаяния, одного подаяния мне мало, мне всегда было мало одного подаяния, и я оставался ни с чем. Да, мы нищие, в пыли, поту, расчесах, рытвинах, коросте, себорее, перхоти, прыщах, кариесе, забитых порах, убогом мальчишеском тряпье скорбно грудимся на диване и ждем подаяния; один, понаглее, что-то отпускал зазывно подобострастно-игривое в затуманенный щебечущий угол, полный видений и тайн, заповедных уголков и живописных гротов. А у нас, нищих, кто-то перехватывает гитару и что-то опять же в тот угол поет. Я встаю, мне надоело, я ухожу на кухню, мальчики смотрят мне в спину с негодованием, словно так вот вставать нельзя, как в плену, где пленным нельзя вставать с земли. На кухне – мои ровесники. О, здорово… О да… Анаша… Сейчас бы косяк… Почему нет настоящих хиппи? Я сам хиппи! Э, нет, я хиппи…
Они, эти другие на кухне, тех девочек типа уже поняли, они их раскусили и простили и теперь могут с ними или секс, или просто дружить, и девочки как-то выгибаются перед ними, как-то так изгибаются, словно те – все художники, а девочки – натурщицы, а те – лохматые, и прыщи, это проклятие юности, у них давно сошли, и ведут себя независимо, как художники, а девочки – изгибаются, только глухие мини-юбки не пускают изогнуться до конца, всласть, поднимают дивные подбородки и улыбаются, и бутон лопнул, и белые лепестки зубов открылись. Но не для меня. Почему? Я ведь тоже ровесник, то есть тоже старше, тоже лохматый, и прыщей у меня нет, но почему я не чувствую себя художником, как они, почему я несу околесицу про анашу? Что, мне сказать им всем нечего? Да, мне нечего им сказать! Мне совершенно им нечего сказать! А если я сейчас напьюсь, то стану чудовищем. Хо-хо! Еще сейчас стаканчик опрокину – и стану чудовищем.
Андрей опрокинул стаканчик и сразу решил, что ему есть что сказать, то есть стал чудовищем и захорохорился.
– Вот смотрел-смотрел я на ваши ноги, – обратился он к девочкам, ответившим ему одним общим недоуменным убийственным взглядом, причем смотрели они вовсе не на него, на него еще смотреть, много чести, а друг на друга, типа вот идиот!.. – и вспомнился мне старый-старый анекдот, анекдот, что называется, с бородой. Открылся, значит, эдакий бордель для женщин, в несколько этажей. Заходит посетительница. Перед ней дверь, а на двери табличка: «Здесь короткие и тонкие», рядом же стрелка вверх. Женщина, разумеется, поднимается на второй этаж… На втором этаже опять табличка: «Здесь короткие и толстые», а рядом опять стрелка наверх. Женщина взволнованно поднимается выше. На третьем этаже табличка: «Здесь длинные и тонкие», и опять стрелка! Напрочь заинтригованная женщина восходит еще выше, на последний, четвертый этаж. Тут табличка: «К вашим услугам длинные и толстые». Но рядом опять есть стрелка! А дальше-то крыша. Женщина, подобрав подол, выбирается на крышу под звездное небо. И тут под звездным небом на крыше водружена последняя табличка, даже не табличка, а знамя полощется, а на знамени надпись: «Чего ж тебе, лярва, еще надо?..»
Анекдот никого не развлек, никто не засмеялся, даже не улыбнулся; нет, один из ровесников улыбнулся, даже засмеялся, но не то чтобы над анекдотом, а над самим Андреем. Если своим появлением Андрей отчасти стеснил гостей, то теперь они поняли, что перед ними полное ничтожество, успокоились и стали беззаботно вершить свой праздник, танцевать. Анекдот понравился одной Миле, точнее, не понравился, она не смеялась, а как-то заинтересовал ее. Она долго и сосредоточенно смотрела на Андрея. Андрей, даром что пьяный, засуетился под ее взглядом и позвал через стол:
– Мила, сядь ко мне на колени.
Мила будто не услышала, к тому же одновременно ее пригласили танцевать, она осклабилась и пошла. Андрей посмотрел долгим взглядом на ноги, безукоризненные, как звездное небо над борделем, но нет – страшна девка, страшна, как ядерная война, и обратил опять свой испытующий взор на ноги почти безукоризненные, той, искусительницы с расцветающей буйным цветом улыбкой. Вроде давеча в пыли валялся, в рубище и струпьях, а сейчас уже и думать о ней забыл, но – почти забыл, почти.