Треугольник
Шрифт:
У заслуженной артистки Фаины Исаакян были три раны — в первый раз она получила увечье от падения на сцене еще в хореографическом училище, второй раз — в Одессе, во время бомбежки, в третий раз в нее выстрелил пьяный немец во время выступления на сцене. Она почти не успела вкусить радостей и горечи жизни, как все пошло кувырком… Затем начался быт — уроки танца, обычные учрежденческие дрязги, и в ней погибло то, что было ее существом, и вот теперь оно пробуждалось. Она не вспомнила детство, а как будто заново начала свою жизнь — впервые почувствовала вкус арбуза, в первый раз увидела гроздь винограда.
Худенькая,
Теперь у черного хода в театр ее ждет Рубен, он звонит каждый час, и Асмик знает, что сейчас он топчется на месте, чтоб согреться. Но если б Асмик увидела его, спросила что-то, то ничего бы не услышала…
Асмик смотрела на Адама, и ей казалось — Адам среди стольких танцовщиц видит только ее, он, как лицо на фотографии, с которым, откуда ни посмотри, обязательно встретишься взглядом…
Долли была счастлива и не успевала осмыслить происходящее. Она немного опасалась, как бы Адаму не сказали о ее прошлом.
Софи, глядя на Адама, молча встала из-за стола, вышла на середину зала, и начался танец… Она еще не сняла балетные туфли и, казалось, летала, не касаясь пола. Музыки не было, и у одной из танцовщиц родилась мелодия, она распространилась, перешла из уст в уста, и тогда возникла музыка, которая была словно голосом тела, движения, света…
Репетиционная пришла в движение. Тела смешались со светом, свет обвивал тела, ласкал движения, движение входило в свет, словно стремилось разорвать его пелену, но терялось в его доброй всепроникающей глубине… Танцевали все, приглашали друг друга…
Начался языческий танец, и Адам словно был идолом, огнем, воплощением божества. В обилии света лицо Адама утратило свою форму, казалось нарисованным на плоскости, черты лица стали зыбкими — вот-вот исчезнет, растворится в свете…
И танцовщицам было страшно, что вдруг они обернутся, а во главе стола больше не окажется Адама, потому что, в конце концов, он принадлежал каждой из них, и ни одна не спросила другую — в самом ли деле существует этот человек или только привиделся ей…
Киракос
В новогодний вечер 1892 года в Эрзеруме в нашей семье было двадцать семь человек, в 1916 — трое, а в двадцатом в нашем ереванском доме лишь один человек поздравил себя с Новым годом… И вот-вот уже должен был исчезнуть и этот один, как чудом каким-то в доме оказалось двое… Второй была моя мать, пришедшая бог весть из какой голодной деревни. Она встала на пороге
Матери хотелось, чтобы под Новый год в доме оказалось снова двадцать семь человек, но не получилось. Да и как это могло быть, если отец нас бросил… Люди обычно сближаются, чтобы потом расстаться. Создают себе подобных и расстаются. А встретившись, даже не узнают друг друга.
«Не вмешивайся в чужие дела», — сказала мне мать, когда утюгом «пароход» мне распороли щеку, да так, что можно было считать зубы… «Не вмешивайся в чужие дела», — говорила она, если я бывал печален. Странно, мать хотела, чтобы нас стало много, и в то же время боялась, когда я близко сходился с людьми. Я заметил, что люди всегда держатся на определенном расстоянии друг от друга. Правда, это одно из древнейших в мире правил. И только такие простаки, как я, вряд ли когда-нибудь это поймут. К наместнику на Кавказе Воронцову-Дашкову ближе, чем на десять метров, нельзя было подойти. И чем выше чин, тем больше расстояние. Но не только чины создают расстояния, но и расстояния создают чины и всякое такое прочее. Все люди создают между собой некую дистанцию. Все в мире соединено такими расстояниями, склеено ими. Человек иногда держится на расстоянии даже от самого себя.
Однажды на Новый год мать торжествовала — в доме у нас оказалось четыре человека. Это были мы с мамой, кочегар родильного дома по прозвищу Кум Вардан и наш сосед пенсионер, на дверях которого висела медная дощечка с надписью: «Доктор Ч. Ц. Палтопетросян». Эту дощечку вместе с дверью он принес из Карса: снял дверь с петель и буквально приволок ее в Ереван. Словно тащил не обшарпанную дверь, а собственное имя. Признаться, мне всегда казалось, что люди преисполняются к себе уважением за что-нибудь конкретное: за изобретение машины, за игру на музыкальном инструменте, за красоту и прочее. Достигнув кое-чего, они решают: «Теперь уже я заслужил право уважать себя». А потом я понял, что они просто рождаются такими — уважающими себя или не уважающими. Уверен, что Лев Толстой уважал себя меньше, чем Торгом, продающий у нас на рынке фитили для керосинок.
Мы радовались, что нам удалось собраться на Новый год вместе, и мы вовсю старались сократить расстояние между людьми (то есть между Кумом Варданом, Ч. Ц. Палтопетросяном, матерью и мной).
Первым захмелел я.
— Люди неправильно поступают, покидая друг друга, — сказал я вместо тоста, имея в виду расстояние между людьми и морщины на лице каждого.
Мать беспокойно задвигалась на месте.
— Не вмешивайся в чужие дела.
Я уже не знал, где чужие, а где мои. Я ударил себя в грудь.
— Оно все подбивает меня: «Вмешайся да вмешайся», — прямо приказывает, понимаете: «Все люди — твои братья, верь им, верь…»
— Не потому ли ты в таком положении? — сказала мать.
— Ну и ладно! — закричал я. — Ну и пусть! И все равно я буду слушаться его… Оно порой даже беседует со мной…
— Да ну? — усомнилась мать.
— Ей-богу! Я даже беру ему билет в кино… Два билета, мне и ему, — совсем уже разошелся я.
— Это подсознание, — заметил Ч. Ц. Палтопетросян.
— Это — бог, — сразу посерьезнев и сдавшись, сказала мать.