Три дочери
Шрифт:
– Нет, еще не совсем, но близко к тому, – такой приговор вынесла Мирониха, затем, помяв пальцами верхнюю губу, добавила: – Тимоху надобно везти в Волоколамск, в больницу, там ему должны помочь. И чем быстрее отвезти, тем будет лучше. Понял, Василий?
– Понял, чем… – Василий хотел выругаться, но вслух это делать не стал, выругался про себя.
Ох, и налетел же он… На камень посреди чистого поля, где камней никогда не бывало, зацепился за него обоими лаптями, а потом еще и физиономией гвозданулся, одним ударом поставил себе синяк сразу под оба
Вместо того чтобы дело дельное справить, подвести кобылу под жеребца, он должен теперь Тимоху этого, кривым пальцем сотворенного, в уезд транспортировать. На своей несчастной Лыске, которая может без жеребенка остаться. В телегу придется беднягу запрягать…
– Поторопись, Василий, – подогнала его Мирониха, продолжая щипать твердыми пальцами верхнюю губу, – не то этот умелец может закусить губу и умахнуть на ближайшее облако.
Жалко, конечно, если Тимоха вместо того, чтобы мять лаптями землю и жевать картошку, переселится на небеса, но забота о нем будет не Василия, а деревенского «обчества», старосты Жилина и его помощника по навозно-колесной части Муранькина. Василий Егоров в дела «обчества» не полезет.
Пришлось на бедную Лыску натягивать хомут и втискивать в оглобли, сделал это Василий быстро, поскольку Мирониха покоя не давала, все подгоняла его, монотонно бубня под нос:
– Быстрее, быстрее! Поторопись, Василий!
В Волоколамске, когда Егоров прикатил в уездную столицу, пришлось не только с фельдшерами и доктором общаться, но и с полицейским, приписанным к больнице – пучеглазым, медлительным, усатым, очень похожим на мартовского кота.
Полицейский был такой важный и сам себе казался таким большим начальником, что готов был рассматривать Василия, как обычную мелочь, худосочного комара или блоху, позволившую себе укусить какого-нибудь государственного мужа, сквозь увеличительное стекло.
– Хто ты таков и почему довел человека до такого состояния? – полицейский вперил выпученный взгляд на вход в палату, растворившую в себе Тимоху. Унесли его, как покойника, ногами вперед и это был плохой признак. – Это надо же, голова у человека стала сплющенная, как банка с сапожной ваксой…
Пришлось объяснять этому носорогу, что виноват в увечье не Василий, а совсем другое лицо – жеребец Рыжий.
То, что Рыжий – жеребец, полицейский пропустил мимо ушей и грозно вздернул пучки бровей.
– Хто таков Рыжий? Как фамилия?
Пришлось подробно, едва ли не на пальцах, рассказывать полицейскому чину, что за субъект о четырех ногах по прозвищу Рыжий.
– Значит, у разбойника этого рыжего фамилии нету?
– Нету.
– Придется отвечать за него.
– Ну как я могу отвечать за чужого жеребца?
Полицейский еще больше выпучил глаза, брови загнал едва ли не под самый козырек форменной фуражки и признался откровенно:
– Этого я не знаю. Но отвечать придется обязательно.
В общем, кругом болото с квакающими лягушками, грязной задницей воняет, – не думал Василий Егоров, что попадет в такую беду.
Он считал,
Хорошо, что Василий знал грамоту, сумел лихо расписаться и еще начертать в той казенной цидуле три слова: «Это не я!» После проповеди полицейский отпустил его домой.
Кобыла Лыска осталась в тот год непокрытой, полтора куля картошки пропали, поскольку Тимоха вернулся домой дурак дураком, не помнил совершенно, кто он и что он, как его звали и где живет. За жеребца «обчество» выдало ему целый червонец денег – одной красной ассигнацией, – и продало Рыжего на сторону за пятнадцать рублей золотом, – особенно рьяно тут старался помощник старосты по навозно-колесной части Муранькин, – и село Назарьевское навсегда лишилось коня-производителя.
На следующий год Лыску пришлось гнать в родное село Солоши Егоровой – Александровское, – там и жеребец имелся нормальный, и хозяин у жеребца тоже был нормальный.
Василий, жалея кобылу, только головой качал:
– Бедная Лыска, бедная Лыска! – озабоченно запускал пальцы в вихры, теребил их, мял, да вздыхал, заботясь о своем хозяйстве, с которого стало кормиться все труднее – до весны не хватало ни хлеба, ни картошки, и взаймы взять что-либо было не у кого – ни денег в Назарьевском, ни еды.
Дети, которые справно, один за другим, появлялись у Солоши, не выдерживали деревенских условий – умирали от истощения, а то и просто от голода, у Солоши пропадало молоко, в хате было холодно, поскольку дров было взять негде, любая порубка считалась незаконной и за нее сажали в тюрьму.
Из Назарьевского там тянули срок уже четверо мужиков, упаси Господь было присоединиться к ним – без мужика любое хозяйство легко заглохнет.
И хотя у всех была свежа в памяти война с японцами и потеря Порт-Артура, назревала война новая, ее запах носился в пространстве – похоже предстояла большая баталия с германцами.
Солоша плакала, уткнувшись головой Василию под мышку:
– Тебя, Вась, возьмут германца бить, что же я одна буду делать?
Василий молчал, вздыхал горестно и гладил Солошу по голове своей огромной рукой.
– Терпи, Солош, терпи…
На войну, впоследствии названную Первой мировой, империалистической, Егорова не взяли, – он был рукастый, сообразительный, мог хлипкое железо превращать в закаленную твердую сталь, а из резинового клея варить гуттаперчевые галоши, поэтому определили его на военное производство, открытое прямо в уездном центре, в Волоколамске. Чем он занимался там, на военном производстве, Василий не говорил, это было тайной, которую, не дай бог, выведают немцы, поэтому даже Солоша не знала, что делает в Волоколамске ее муж…