Три повести
Шрифт:
— Да, от немцев вы отгородились… пожалуй, сюда не заглянут. А кормитесь как? На примусах далеко не уедешь.
— Скрипочка еще поддерживает, — усмехнулся Глечик. — Я на скрипке играю. Разные немецкие мотивчики… вроде «Трубачей из Тироля».
Макеев лег на ящик, подложив шапку под голову. Фитилек едва освещал книжку, которую достал откуда-то из-под подушки Глечик. Сняв очки, почти касаясь кончиком носа страниц, он читал в потаенном сумраке своего жилища.
— Газеток бы свежих… без радио точно в дремучем лесу, — сказал Макеев, подперев голову. — Ну, как там у нас?
Глечик отложил книжку.
— Началось! — сказал он торжественным голосом. — Под Сталинградом наши перешли в наступление… Калач, Абганерово — знаете?
— Ну, еще бы.
— Уже в наших руках. Да под Владикавказом на днях немцы тысяч пять потеряли.
— Ах, послушать бы!..
Макеев скинул ноги с ящика и сел. Душевное волнение было сильнее
Глечик сидел у стола. Голова его была слегка откинута в сторону: казалось, он прислушивался к обступившей их ночи.
— Только продержаться… — сказал он, обращаясь больше к самому себе, чем к Макееву. — Теперь уже недолго… теперь уже близко, я так думаю.
Лишь теперь было видно, как он предельно устал.
III
В самом начале декабря, год назад, зимним белесым утром, пряча под платком буханку выменянного на базаре хлеба, Ирина остановилась прочесть только что вывешенный на стене приказ. Она перечла его дважды и не поняла. Только сердце стало сразу пустым, точно из него вылилась кровь. Напечатанный на трех языках, приказ был страшен неприкрытым смыслом возглашенного убийства. Все евреи, жители города, должны были утром шестого декабря собраться на площади, чтобы покинуть город. Брать с собой разрешалось только самое необходимое. За уклонение или за укрывательство евреев — расстрел.
Она почти бежала по улицам со своей буханкой. Первые ранние толпы темнели уже у расклеенных листов приказа. Полчаса спустя весть проникла под крыши домов. Через дворы — не прибранные после сна — бежали бледные женщины. Улицы вдруг опустели: вывешенный приказ был как бы вступлением к самому страшному, что предстояло каждому пережить. В доме, где жили тогда Масленниковы, соседствовало с ними несколько еврейских семейств. С девушками-однолетками Ирина училась с девятилетнего возраста в школе. Это была как бы часть ее жизни — все сроднившееся, ставшее ей необходимым, без чего нельзя было представить себе своей дальнейшей судьбы. В доме всё уже знали. Двери квартир были распахнуты, и из этажа в этаж бегали женщины — их отчаяние и беспомощность были так ужасающи, что Ирина, прижавшись к косяку лестничного большого окна, заплакала. Рае вместе с двумя ее уцелевшими сородичами — старой теткой с отечными больными ногами и дальней родственницей матери, зарабатывавшей надвязкой чулок, тоже шестого декабря надлежало выйти на площадь… Именно тогда, со своей обычной решимостью, Вера Петровна Масленникова сказала Ирине:
— Девочку мы спрячем. Девочку я не отдам.
Но шестое декабря все же пришло. Соседями Масленниковых по квартире была семья Любович. С девочками Любович — Асей и Бертой — Ирина училась. Вместе ходили они в десятилетку на Пушкинской, вместе бегали в кондитерские и кино на Сумской, вместе строили планы о будущем. В седьмом часу утра, после страшной ночи ожидания, девушки забежали проститься с Ириной. Несмотря на то что смысл этого изгнания был заранее очевиден, они еще надеялись на возможность спасения: молодость, несмотря ни на что, не хотела верить в смерть.
— Ну в конце концов пошлют нас на работы… люди от этого ведь не умирают, — сказала положительная — такой она была и в школе, такой сдавала экзамены — Ася.
Ее красивое, с необычайно нежной кожей и большими глазами лицо было только несколько бледнее обычного. Маленькая, рыжеватая, похожая на лисичку, Берта Любович молча кивнула головой, признавая правильность предположений сестры. Работы они не боялись. Они не боялись даже каторги, которую для них готовили. Они могли бояться только одного: смерти, но они были юны и думали лишь о жизни…
Во дворе уже собирались все жившие в доме евреи. Вскоре был пущен слух, что евреев переводят в другой, ближний к Харькову город: может быть, это был Люботин или Валки. Тонкий морозный иней дрожал в холодном декабрьском воздухе. Женщины, причитавшие, ломавшие руки всю ночь, старались не произнести теперь ни одного лишнего слова: может быть, точным выполнением приказа они надеялись смягчить немцев. На Московской улице, куда проходными дворами пробралась Ирина, уже стекались с разных сторон старики и женщины с детьми. Не было слышно ни стенаний, ни возгласов. Все двигались молча в зимней утренней тишине, даже дети. Несколько невыспавшихся немецких солдат подталкивали с тротуаров на середину улицы отстающих. С Московской улицы тронулись в сторону площади, куда стекались из других районов такие
Прямо над ней, с печальным бледным лицом, с головой, как бы задумчиво склоненной на плечо, висел спущенный с перил балкона человек. Руки его были связаны за спиной, ноги разуты. На груди висела доска с надписью во всю длину черной краской: «Партизан». На балконе возле повешенного стояли два немецких офицера, наблюдая толпу. Один был в длинной шинели, застегнутой доверху; другой, видимо выйдя наспех, чтобы взглянуть на зрелище изгоняемых, зябнул, засунув руки в карманы брюк. Повешенный едва покачивался на утреннем ветре. Потом в толпе Ирина узнала шляпницу Гершанович, недавно переделавшую для нее старую шляпку. Она жалко оглядывалась по сторонам, точно искала помощи или ожидала удара. Рядом с ней сидела на узле ее мать, — признать ее можно было по сходству: в дочери, освеженная молодостью, повторялась былая библейская ее красота. Маленький черный сапожник Левка, до позднего вечера постукивавший молоточком в своей будочке — бывшем киоске минеральных вод, — вероятно впервые за свою жизнь оторванный в рабочие часы от работы и даже не снявший фартука, — рассеянно поглядывал на необычное сборище людей, среди которых многие были его заказчиками. Казалось, теряя время, он только дожидался минуты, когда его отпустят. Зябнущие дети начали плакать от холода. Матери одергивали их, боясь, что детский плач навлечет гнев немецких солдат. Молодая мать, державшая грудного ребенка, торопливо задирала на себе джемпер, чтобы достать грудь. Немецкий солдат, наблюдавший за ней, подтолкнул другого локтем. Тот сказал непристойное — оба оскалили зубы. Младенец груди не брал, и женщина с отчаянием совала ему в рот зябнущий сосок.
В девятом часу утра шествие тронулось с площади. Ирина увидела снова на минуту подруг: они шли, держась за руки, и Ася, все еще веря в судьбу, смотрела как бы поверх всего этого временного и преходящего… Потом понесло косой снег. Он шел недолго, принесенный низкой фиолетовой тучей, но за несколько минут наступила зима. Все стало бело, и зимнее утро в смиренной чистоте как бы обещало, что страшное злодеяние не совершится. На узле возле аптеки по-прежнему оставалась сидеть провизорша. Ее доброе лицо было теперь виноватым: она не могла вместе со всеми разделить судьбу. Она просидела на узле, вытянув тяжелые неподвижные ноги, до вечера. К вечеру она замерзла. Только по опушенным инеем полоскам ресниц можно было понять, что она не спит, а мертва.
Раю Вера Петровна запрятала в бельевой корзине на кухне. Ночью при свете фитиля, плавающего в плошке, Ирина с матерью кормили ее и плакали, поборов упрямую гордость своей натуры.
Весь день до самого вечера евреев гнали в сторону Тракторного завода. На улицах и возле взорванного моста через реку лежали отставшие. Некоторые из них были пристрелены. Старика, которого убил утром возле площади немецкий солдат, оттащили в сторону к разрушенному дому: унести его не решались. Он лежал головой на ступеньке бывшего парадного. Лицо его не сохранило страданий и важно и величественно проступало под седой бородой, сквозь которую означалась теперь посмертная красота человека: можно было видеть, что у старика тонкий с горбинкой нос и широкие юношески-черные брови. Вечером торопливо возвращавшаяся с работы женщина отогнала от него тощую, не смевшую при дневном свете приступиться собаку.