Три тополя
Шрифт:
— Подрастешь — ты заплатишь, — сговорчиво сказал старик. — Мне не к спеху.
— Ты разве всегда жить будешь?
— Покуда сумею. Я, видишь, хитрый, по частям господу богу себя отдаю. Хитрю. Уж какая война была, убитым счету не завели, а я одной рукой откупился. Может, и протяну.
— Когда я вырасту, денег не будет.
— А не будет, и мне не обидно: всем вровень. — Он вытащил пачку «Севера», сунул коробок спичек за тугой, сальный борт френча, чиркнул спичкой и закурил. — Не допустит Гриша, чтобы денег не было, ему это не расчет.
— Как это, один отец не допустит?
— Он не один: их много, рукастых. Позволь им, они и атом купят.
— Отец трезвый, потому
— Это кто тебе набрехал, что не любят? Дурачок только и мог сказать. Опасаются его, уважают.
— Не любят!
— Хоть у матери спроси.
Спит она, — сказала девочка раздраженно. — Она и стоя уснет. Как клуха.
Уходили вы свою мать, Анну Григорьевну. — Старик вздохнул. — А какая она была! Привез ее Гриша к нам на Оку, и вроде света в деревне прибавилось. А он ее, видишь, себе привез.
А как же? — удивилась девочка.
— На работы. В каторгу.
Сердце Нюры упало, провалилось сквозь днище телеги на дорогу, исходило кровью, а в груди ширилась, забивая дыхание, тоска. Чего говорит, старый дурень, чего только говорит!..
— Потому его и «хозяином» прозвали? — спросила девочка враждебно. — Из-за матери?
— Ее и на свете не было, когда на Гришу эту кличку повесили. У твоего деда, видишь, одни девки родились пятеро кряду, ну и не так чтоб красивые. Дед уж и думать бросил родить, обрубил, а тут, как на грех, случилось: не убереглись, и обратно роды. Вся деревня ждет, кто народится, а в избе еще старый дед доживал, твой прадед; его с годок уже на улице не видали, а тут выскочил, в исподнем, бегит по деревне и кричит благим матом: «Люди добрые, хозяин народился!» Наследник, значит, — объяснил конюх. — Лежит твой родитель, синий еще, пупка, может, еще не вязали, христианским именем не нарекли, а уж кличка на нем готова. Жизнь — она не балует, — неожиданно заключил старик. — Ну, обнадежился твой дед и снова принялся, думает, опять сын будет, а не вышло, Нинка народилась, к ней Анна Григорьевна и едет теперь. Красивая, но обратно девка! И бросили эту удовольствию, зачем девок плодить, тем более военное время замаячило нам, и с японцем неспокойно, и тут, поближе, куксились на нас, сердились еще в ту пору, что мы царя скинули. Чегой-то ее заносить начало? — сказал он встревоженно. — Или боится чего? Но-о, рыжая! Видишь, черт ей не страшен, а песка напугалась…
Телега шла неровно, с запинками. Впереди уже жидко курил дымком станционный поселок, вдоль дороги тянулась белая с зеленым ограда опытного хозяйства, а по самой кромке, осыпаясь в кювет, лежали кучи песка. Кобыла почему-то боялась их, гнула хребет, задирала морду, переходя на странную сбивчивую иноходь.
— Упадет! Смотри, упадет! — закричал вдруг ехавший по обочине темноликий, то ли загорелый, то ли в рабочей копоти, велосипедист. Он остановился, опустив ногу на землю. — Чересседельник распусти, ты ей хребтину прогнул.
Нюра спрыгнула на дорогу и, виновато, будто она сама вязала чересседельник, распустила его.
— Тебя бы так, — сердито сказал велосипедист, отъезжая. — Давно бы с копыт долой.
Конюх дал лошади отдышаться и тронул вожжи; скучно, в полном молчании они доехали до цели. Только на привокзальной площади, наблюдая за тем, как Нюра подвигает чемодан к краю телеги и тяжело ставит его на землю, он не удержался и спросил:
— В гробу-то у тебя весь боров, цельный или резали?
— Резали, дядя Егор, — беззлобно сказала Нюра. — Нинке ветчину везу.
— Удачи тебе и хорошей цены, Анна Григорьевна. Второго дома не построишь, ни к чему он тебе, а при деньгах и в этом теплее будет.
— Спасибо, дядя Егор, — сказала Нюра негромко, хотя дочь
— Давай. Оно, говорят, сладкое.
— А то не ел? — сердито и уже сожалея сказала Нюра.
— Случалось. Давай, Анна Григорьевна, — поторопил он ее. — Для него зубов не надо.
Нюра сбегала в кассу за билетом, разменяла пятерку и купила три бумажных стаканчика с розовым водянистым мороженым. Старик отъехал, бережно держа стаканчик в той же руке, что и вожжи.
За окном вагона хмурилось, а Нюра гнала от себя заботы о приближающейся Москве. Чемодан стоял под лавкой, немного выступая из-под нее, прочный, как заводская пристройка к вагону. Она о нем не тревожилась, его не украдут из-под лавки, из-под ее черных туфель на венском каблуке, который, как ни старалась Нюра, на вторую неделю носки делался кривоватым. Дочь увезла резиновые боты, косынку и серый рабочий халат, и Нюра немного преобразилась, хотя и оставалась деревенской женщиной в цветастом, упавшем на плечи платке, в тесноватом синем жакете, в грубых чулках и сатиновой, с пуговками до самого горла, кремовой кофточке, которая дразняще плотно стискивала ее грудь.
На станции, перед поездом, Нюра вспомнила, что десятирублевка не спрятана, и забежала в уборную, безлюдную на ее удачу, сунула бумажку в чулок под резинку, потом передумала и спрятала ее на груди. Выпрямившись, она увидела в зеркале у рукомойника свое лицо: глупое, свекольное, чужое, и ее вдруг охватило тоскливое, несбыточное желание вернуться в деревню. Отдать Егору чемодан, — нашлось бы и для него место среди большой почты, — а самой пойти пешком, по обочинам, по мощенке, под нескончаемым для пешего хода сводом старых вязов.
Нюра еще и сейчас, при круглом, с отяжелевшим подбородком лице, была красива, и в настороженности, сжимая темные губы и косясь на входивших в вагон людей, и особенно в задумчивости, с полуоткрытым ртом, когда белизна ее зубов заставляла играть все краски бронзово-смуглого лица и тяжелые, уложенные позади волосы, в детстве белые, а теперь почти и не русые, цвета каленых орехов лещины.
Перед Москвой Нюра стала думать не о снохе и трудном разговоре с ней, а только о близком и неизбежном столкновении с шоферами такси. Она купила дочери еще мороженого и булочку, а в вагоне, когда остался рубль и сорок копеек, не удержалась, взяла у тетки с голубым ящиком круглую коричневую палочку, даже не в серебряной бумаге, а пришлось отдать за нее 28 копеек. Теперь у Нюры рубль и двенадцать копеек медяками, и ей придется не играть в игру, как бы со стороны глядя на себя и хваля себя за бережливость, а сказать таксисту правду, отдаться на его милость, стоять на своем, хотя бы довелось идти пешком до Шаболовки; вера ее в то, что бумажных десяти рублей у нее нет, была полной и безграничной, хотя к новенькой десятирублевке можно было притронуться и даже хрустнуть ею сквозь сатин.
На привокзальную площадь Нюра притащилась одной из последних, с ноющими сухожильями, с пальцами, расплюснутыми тяжелой ношей. Лицо, как ни старалась она выглядеть бойкой, приняло испуганное, глуповатое выражение, как в привокзальной уборной. Толпа куда-то быстро протекала, уходила, как вода в песок; около такси толкалось не так уж много людей. Шоферы стояли кучками, будто не их было время работать, и вроде не смотрели на пассажиров, но время от времени кто-нибудь из них срывался с места, и вот уже у него в руках чужие чемоданы, и он быстро отъезжает.